Здоровым горбиться плечам;
Не скоро из ребячьих споров
С товарищами по ночам
Он выйдет, честный, на соломе
В мечтах почиющий жених…
В гостеприимном добром доме
Найдется комната для них,
А разрушение уклада
Ему, пожалуй, не к лицу:
Семейство просто будет радо
Ему, как новому жильцу.
Всё обойдется понемногу:
Конечно, младшей понутру
Народницей и недотрогой
Дразнить замужнюю сестру,
Второй – краснеть и заступаться,
Сестру резоня и уча,
А старшей – томно забываться,
Склонясь у мужнина плеча;
Муж в это время спорит втуне,
Вступая в разговор с отцом
О соцьялизме, о коммуне,
О том, что некто – «подлецом»
Отныне должен называться
За то, что совершил донос…
И вечно будет разрешаться
«Проклятый и больной вопрос»…
Нет, вешний лед круша, не смоет
Их жизни быстрая река:
Она оставит на покое
И юношу, и старика –
Смотреть, как будет лед носиться,
И как ломаться будет лед,
И им обоим будет сниться,
Что их «народ зовет вперед»…
Но эти детские химеры
Не помешают наконец
Кой-как приобрести манеры
(От этого не прочь отец),
Косоворотку на манишку
Сменить, на службу поступить,
Произвести на свет мальчишку,
Жену законную любить,
И, на посту не стоя «славном»,
Прекрасно исполнять свой долг
И быть чиновником исправным,
Без взяток видя в службе толк…
Да, этим в жизнь – до смерти рано;
Они похожи на ребят:
Пока не крикнет мать – шалят;
Они – «не моего романа»:
Им – всё учиться, да болтать,
Да услаждать себя мечтами,
Но им навеки не понять
Тех, с обреченными глазами:
Другая стать, другая кровь –
Иная (жалкая) любовь…
Так жизнь текла в семье. Качали
Их волны. Вешняя река
Неслась – темна и широка,
И льдины грозно нависали,
И вдруг, помедлив, огибали
Сию старинную ладью…
Но скоро прóбил час туманный –
И в нашу дружную семью
Явился незнакомец странный.
Встань, выйди пóутру на луг:
На бледном небе ястреб кружит,
Чертя за кругом плавный круг,
Высматривая, где похуже
Гнездо припрятано в кустах…
Вдруг – птичий щебет и движенье…
Он слушает… еще мгновенье –
Слетает на прямых крылах…
Тревожный крик из гнезд соседних,
Печальный писк птенцов последних,
Пух нежный пó ветру летит –
Он жертву бедную когтит…
И вновь, взмахнув крылом огромным,
Взлетел – чертить за кругом круг,
Несытым оком и бездомным
Осматривать пустынный луг…
Когда ни взглянешь – кружит, кружит…
Россия-мать, как птица, тужит
О детях; но – ее судьба,
Чтоб их терзали ястреба.
На вечерах у Анны Вревской
Был общества отборный цвет.
Больной и грустный Достоевский
Ходил сюда на склоне лет
Суровой жизни скрасить бремя,
Набраться сведений и сил
Для «Дневника». (Он в это время
С Победоносцевым дружил.)
С простертой дланью вдохновенно
Полонский здесь читал стихи.
Какой-то экс-министр смиренно
Здесь исповедывал грехи.
И ректор университета
Бывал ботаник здесь Бекетов,
И многие профессора,
И слуги кисти и пера,
И также – слуги царской власти,
И недруги ее отчасти,
Ну, словом, можно встретить здесь
Различных состояний смесь.
В салоне этом без утайки,
Под обаянием хозяйки,
Славянофил и либерал
Взаимно руку пожимал
(Как, впрочем, водится издавна
У нас, в России православной:
Всем, слава богу, руку жмут).
И всех – не столько разговором,
Сколь оживленностью и взором, –
Хозяйка в несколько минут
К себе привлечь могла на диво.
Она, действительно, слыла
Обворожительно-красивой,
И вместе – добрая была.
Кто с Анной Павловной был связан, –
Всяк помянет ее добром
(Пока еще молчать обязан
Язык писателей о том).
Вмещал немало молодежи
Ее общественный салон:
Иные – в убежденьях схожи,
Тот – попросту в нее влюблен,
Иной – с конспиративным делом…
И всем нужна она была,
Все приходили к ней, – и смело
Она участие брала
Во всех вопросах без изъятья,
Как и в опасных предприятьях… –
К ней также из семьи моей
Всех трех возили дочерей.
Средь пожилых людей и чинных,
Среди зеленых и невинных –
В салоне Вревской был как свой
Один ученый молодой.
Непринужденный гость, привычный –
Он был со многими на «ты».
Его отмечены черты
Печатью не совсем обычной.
Раз (он гостиной проходил)
Его заметил Достоевский.
«Кто сей красавец? – он спросил
Негромко, наклонившись к Вревской: –
Похож на Байрона». – Словцо
Крылатое все подхватили,
И все на новое лицо
Свое вниманье обратили.
На сей раз милостив был свет,
Обыкновенно – столь упрямый.
«Красив, умен», – твердили дамы,
Мужчины морщились: «Поэт»…
Но, если морщатся мужчины,
Должно быть, зависть их берет…
А чувств прекрасной половины
Никто, сам черт, не разберет…
И дамы были в восхищеньи:
«Он – Байрон, значит – демон…» – Что ж?
Он впрямь был с гордым лордом схож
Лица надменным выраженьем
И чем-то, что хочу назвать
Тяжелым пламенем печали.
(Вообще, в нем странность замечали –
И всем хотелось замечать.)
Пожалуй, не было, к несчастью,
В нем только воли этой… Он
Одной какой-то тайной страстью,
Должно быть, с лордом был сравнен:
Потомок поздний поколений,
В которых жил мятежный пыл
Нечеловеческих стремлений, –
На Байрона он походил,
Как брат болезненный на брата
Здорового порой похож:
Тот самый отсвет красноватый,
И выраженье власти то ж,
И то же порыванье к бездне.
Но – тайно околдован дух
Усталым холодом болезни,
И пламень действенный потух,
И воли бешеной усилья
Отягчены сознаньем.
Так –
Вращает хищник мутный зрак,
Больные расправляя крылья.
«Как интересен, как умен», –
За общим хором повторяет
Меньшая дочь. И уступает
Отец. И в дом к ним приглашен
Наш новоявленный Байрóн.
И приглашенье принимает.
В семействе принят, как родной,
Красивый юноша. Вначале
В старинном доме над Невой
Его, как гостя, привечали,
Но скоро стариков привлек
Его дворянский склад старинный,
Обычай вежливый и чинный:
Хотя свободен и широк
Был новый лорд в своих воззреньях,
Но вежливость он соблюдал
И дамам ручки целовал
Он без малейшего презренья.
Его блестящему уму
Противоречия прощали,
Противоречий этих тьму
По доброте не замечали,
Их затмевал таланта блеск,
В глазах какое-то горенье…
(Ты слышишь сбитых крыльев треск? –
То хищник напрягает зренье…)
С людьми его еще тогда
Улыбка юности роднила,
Еще в те ранние года
Играть легко и можно было…
Он тьмы своей не ведал сам…
Он в доме запросто обедал
И часто всех по вечерам
Живой и пламенной беседой
Пленял. (Хоть он юристом был,
Но поэтическим примером
Не брезговал: Констан дружил
В нем с Пушкиным, и Штейн – с Флобером).
Свобода, право, идеал –
Всё было для него не шуткой,
Ему лишь было втайне жутко:
Он, утверждая, отрицал
И утверждал он, отрицая
(Всё б – в крайностях бродить уму,
А середина золотая
Всё не давалася ему!)
Он ненавистное – любовью
Искал порою окружить,
Как будто труп хотел налить
Живой, играющею кровью…
«Талант», – твердили все вокруг, –
Но, не гордясь (не уступая),
Он странно омрачался вдруг…
Душа больная, но младая,
Страшась себя (она права),
Искала утешенья: чу жды
Ей становились все слова…
(О, пыль словесная! Что нужды
В тебе? – Утешишь ты едва ль,
Едва ли разрешишь ты муки!) –
И на покорную рояль
Властительно ложились руки,
Срывая звуки, как цветы,
Безумно, дерзостно и смело,
Как женских тряпок лоскуты
С готового отдаться тела…
Прядь упадала на чело…
Он сотрясался в тайной дрожи…
(Всё, всё – как в час, когда на ложе
Двоих желание сплело…)
И там – за бурей музыкальной –
Вдруг возникал (как и тогда)
Какой-то образ – грустный, дальный,
Непостижимый никогда…
И крылья белые в лазури,
И неземная тишина…
Но эта тихая струна
Тонула в музыкальной буре…
Что ж стало? – Всё, что быть должно:
Рукопожатья, разговоры,
Потупленные долу взоры…
Грядущее отделено
Едва приметною чертою
От настоящего… Он стал
Своим в семье. Он красотою
Меньшую дочь очаровал.
И царство (царством не владея)
Он обещал ей. И ему
Она поверила, бледнея…
И дом ее родной в тюрьму
Он превратил (хотя нимало
С тюрьмой не сходствовал сей дом…).
Но чуждо, пусто, дико стало
Всё, прежде милое, кругом –
Под этим странным обаяньем
Сулящих новое речей,
Под этим демонским мерцаньем
Сверлящих пламенем очей…
Он – жизнь, он – счастье, он – стихия,
Она нашла героя в нем, –
И вся семья, и все родные
Претят, мешают ей во всем,
И всё ее волненье множит…
Она не ведает сама,
Что уж кокетничать не может.
Она – почти сошла с ума…
А он? –
Он медлит; сам не знает,
Зачем он медлит, для чего?
И ведь нимало не прельщает
Армейский демонизм его…
Нет, мой герой довольно тонок
И прозорлив, чтобы не знать,
Как бедный мучится ребенок,
Что счастие ребенку дать –
Теперь – в его единой власти…
Нет, нет… но замерли в груди
Доселе пламенные страсти,
И кто-то шепчет: погоди…
То – ум холодный, ум жестокий
Вступил в нежданные права…
То – муку жизни одинокой
Предугадала голова…
«Нет, он не любит, он играет, –
Твердит она, судьбу кляня:–
За что терзает и пугает
Он, беззащитную, меня…
Он объясненья не торопит,
Как будто сам чего-то ждет…»
(Смотри: так хищник силы копит:
Сейчас – больным крылом взмахнет,
На луг опустится бесшумно
И будет пить живую кровь
Уже от ужаса – безумной
Дрожащей жертвы…) – Вот – любовь
Того вампирственного века,
Который превратил в калек
Достойных званья человека!
Будь трижды проклят, жалкий век!
Другой жених на этом месте
Давно отряс бы прах от ног,
Но мой герой был слишком честен
И обмануть ее не мог:
Он не гордился нравом странным,
И было знать ему дано,
Что демоном и Дон-Жуаном
В тот век вести себя – смешно…
Он много знал – себе на горе,
Слывя недаром «чудаком»
В том дружном человечьем хоре,
Который часто мы зовем
(Промеж себя) – бараньим стадом…
Но – «глас народа – божий глас»,
И это чаще помнить надо,
Хотя бы, например, сейчас:
Когда б он был глупей немного
(Его ль, однако, в том вина?),–
Быть может, лучшую дорогу
Себе избрать могла она,
И, может быть, с такою нежной
Дворянской девушкой связав
Свой рок холодный и мятежный, –
Герой мой был совсем не прав…
Но всё пошло неотвратимо
Своим путем. Уж лист, шурша,
Крутился. И неудержимо
У дома старилась душа.
Переговоры о Балканах
Уж дипломаты повели,
Войска пришли и спать легли,
Нева закуталась в туманах,
И штатские пошли дела,
И штатские пошли вопросы:
Аресты, обыски, доносы
И покушенья – без числа…
И книжной крысой настоящей
Мой Байрон стал средь этой мглы;
Он диссертацией блестящей
Стяжал отменные хвалы
И принял кафедру в Варшаве…
Готовясь лекции читать,
Запутанный в гражданском праве,
С душой, начавшей уставать, –
Он скромно предложил ей руку,
Связал ее с своей судьбой,
И в даль увез ее с собой,
Уже питая в сердце скуку, –
Чтобы жена с ним до звезды
Делила книжные труды…
Прошло два года. Грянул взрыв
С Екатеринина канала,
Россию облаком покрыв.
Всё издалёка предвещало,
Что час свершится роковой,
Что выпадет такая карта…
И этот века час дневной –
Последний – назван первым марта.
В семье – печаль. Упразднена
Как будто часть ее большая;
Всех веселила дочь меньшая,
Но из семьи ушла она,
А жить – и путанно, и трудно:
То – над Россией дым стоит,
Отец, седея, в дым глядит…
Тоска! От дочки вести скудны…
Вдруг – возвращается она…
Что с ней? Как стан прозрачный тонок!
Худа, измучена, бледна…
И на руках лежит ребенок.
В те годы дальние, глухие,
В сердцах царили сон и мгла:
Победоносцев над Россией
Простер совиные крыла,
И не было ни дня, ни ночи,
А только – тень огромных крыл;
Он дивным кругом очертил
Россию, заглянув ей в очи
Стеклянным взором колдуна;
Под умный говор сказки чудной
Уснуть красавице не трудно,–
И затуманилась она,
Заспав надежды, думы, страсти…
Но и под игом темных чар
Ланиты красил ей загар:
И у волшебника во власти
Она казалась полной сил,
Которые рукой железной
Зажаты в узел бесполезный…
Колдун одной рукой кадил,
И струйкой синей и кудрявой
Курился росный ладан… Но –
Он клал другой рукой костлявой
Живые души под сукно.
В те незапамятные годы
Был Петербург еще грозней,
Хоть не тяжеле, не серей
Под крепостью катила воды
Необозримая Нева…
Штык свéтил, плакали куранты,
И те же барыни и франты
Летели здесь на острова,
И так же конь чуть слышным смехом
Коню навстречу отвечал,
И черный ус, мешаясь с мехом,
Глаза и губы щекотал…
Я помню, так и я, бывало,
Летал с тобой, забыв весь свет,
Но… право, проку в этом нет,
Мой друг, и счастья в этом мало…
Востока страшная заря
В те годы чуть еще алела…
Чернь петербургская глазела
Подобострастно на царя…
Народ толпился в самом деле,
В медалях кучер у дверей
Тяжелых горячил коней,
Городовые на панели
Сгоняли публику… «Ура» –
Заводит кто-то голосистый,
И царь – огромный, водянистый –
С семейством едет со двора…
Весна, но солнце светит глупо,
До Пасхи – целых семь недель,
А с крыш холодная капель
Уже за воротник мой тупо
Сползает, спину холодя…
Куда ни повернись, всё ветер…
«Как тошно жить на белом свете», –
Бормочешь, лужу обходя;
Собака под ноги суется,
Калоши сыщика блестят,
Вонь кислая с дворов несется,
И «князь» орет: «Халат, халат!»
И, встретившись лицом с прохожим,
Ему бы в рожу наплевал,
Когда б желания того же
В его глазах не прочитал…
Но перед майскими ночами
Весь город погружался в сон,
И расширялся небосклон;
Огромный месяц за плечами
Таинственно румянил лик
Перед зарей необозримой…
О, город мой неуловимый,
Зачем над бездной ты возник?
Ты помнишь: выйдя ночью белой
Туда, где в море сфинкс глядит,
И на обтесанный гранит
Склонясь главой отяжелелой,
Ты слышать мог: вдали, вдали,
Как будто с моря, звук тревожный,
Для божьей тверди невозможный
И необычный для земли…
Провидел ты всю даль, как ангел
На шпиле крепостном; и вот –
(Сон, или явь): чудесный флот,
Широко развернувший фланги,
Внезапно заградил Неву…
И Сам Державный Основатель
Стоит на головном фрегате…
Так снилось многим наяву…
Какие ж сны тебе, Россия,
Какие бури суждены?
Но в эти времена глухие
Не всем, конечно, снились сны…
Да и народу не бывало
На площади в сей дивный миг.
(Один любовник запоздалый
Спешил, поднявши воротник…)
Но в алых струйках за кормами
Уже грядущий день сиял,
И дремлющими вымпелами
Уж ветер утренний играл,
Раскинулась необозримо
Уже кровавая заря,
Грозя Артуром и Цусимой,
Грозя Девятым января…
Отец лежит в «Аллее роз»,
Уже с усталостью не споря,
А сына поезд мчит в мороз
От берегов родного моря…
Жандармы, рельсы, фонари,
Жаргон и пейсы вековые, –
И вот – в лучах больной зари
Задворки польские России…
Здесь всё, что было, всё, что есть,
Надуто мстительной химерой;
Коперник сам лелеет месть,
Склоняясь над пустою сферой…
«Месть! Месть!» – в холодном чугуне
Звенит, как эхо, над Варшавой:
То Пан-Мороз на злом коне
Бряцает шпорою кровавой…
Вот оттепель: блеснет живей
Край неба желтизной ленивой,
И очи панн чертят смелей
Свой круг ласкательный и льстивый…
Но всё, что в небе, на земле,
По-прежнему полно печалью…
Лишь рельс в Европу в мокрой мгле
Поблескивает честной сталью.
Вокзал заплеванный; дома,
Коварно преданные вьюгам;
Мост через Вислу – как тюрьма;
Отец, сраженный злым недугом, –
Всё внове баловню судеб;
Ему и в этом мире скудном
Мечтается о чем-то чудном;
Он хочет в камне видеть хлеб,
Бессмертья знак – на смертном ложе,
За тусклым светом фонаря
Ему мерещится заря
Твоя, забывший Польшу, боже! –
Что здесь он с юностью своей?
О чем у ветра жадно просит? –
Забытый лист осенних дней
Да пыль сухую ветер носит!
А ночь идет, ведя мороз,
Усталость, сонные желанья…
Как улиц гадостны названья!
Вот, наконец, «Аллея Роз»!.. –
Неповторимая минута:
Больница в сон погружена, –
Но в раме светлого окна
Стоит, оборотясь к кому-то,
Отец… и сын, едва дыша,
Глядит, глазам не доверяя…
Как будто в смутном сне душа
Его застыла молодая,
И злую мысль не отогнать:
«Он жив еще!.. В чужой Варшаве
С ним разговаривать о праве,
Юристов с ним критиковать!..»
Но всё – одной минуты дело:
Сын быстро ищет ворота
(Уже больница заперта),
Он за звонок берется смело
И входит… Лестница скрипит…
Усталый, грязный от дороги
Он по ступенькам вверх бежит
Без жалости и без тревоги…
Свеча мелькает… Господин
Загородил ему дорогу
И, всматриваясь, молвит строго:
«Вы – сын профессора?» – «Да, сын…»
Тогда (уже с любезной миной):
«Прошу вас. В пять он умер. Там…»
Отец в гробу был сух и прям.
Был нос прямой – а стал орлиный.
Был жалок этот смятый одр,
И в комнате, чужой и тесной,
Мертвец, собравшийся на смотр,
Спокойный, желтый, бессловесный…
«Он славно отдохнет теперь», –
Подумал сын, спокойным взглядом
Смотря в отворенную дверь…
(С ним кто-то неотлучно рядом
Глядел туда, где пламя свеч,
Под веяньем неосторожным
Склоняясь, озарит тревожно
Лик желтый, туфли, узость плеч, –
И, выпрямляясь, слабо чертит
Другие тени на стене…
А ночь стоит, стоит в окне…)
И мыслит сын: «Где ж праздник Смерти?
Отцовский лик так странно тих…
Где язвы дум, морщины муки,
Страстей, отчаянья и скуки?
Иль смерть смела бесследно их?» –
Но все утомлены. Покойник
Сегодня может спать один.
Ушли родные. Только сын
Склонен над трупом… Как разбойник,
Он хочет осторожно снять
Кольцо с руки оцепенелой…
(Неопытному трудно смело
У мертвых пальцы разгибать).
И только преклонив колени
Над самой грудью мертвеца,
Увидел он, какие тени
Легли вдоль этого лица…
Когда же с непокорных пальцев
Кольцо скользнуло в жесткий гроб,
Сын окрестил отцовский лоб,
Прочтя на нем печать скитальцев,
Гонимых по миру судьбой…
Поправил руки, образ, свечи,
Взглянул на вскинутые плечи
И вышел, молвив: «Бог с тобой».
Да, сын любил тогда отца
Впервой – и, может быть, в последний,
Сквозь скуку панихид, обедней,
Сквозь пошлость жизни без конца…
Отец лежал не очень строго:
Торчал измятый клок волос;
Всё шире с тайною тревогой
Вскрывался глаз, сгибался нос;
Улыбка жалкая кривила
Неплотно сжатые уста…
Но разложенье – красота
Неизъяснимо победила…
Казалось, в этой красоте
Забыл он долгие обиды
И улыбался суете
Чужой военной панихиды…
А чернь старалась, как могла:
Над гробом говорили речи;
Цветками дама убрала
Его приподнятые плечи;
Потом на ребра гроба лег
Свинец полоскою бесспорной
(Чтоб он, воскреснув, встать не мог).
Потом, с печалью непритворной,
От паперти казенной прочь
Тащили гроб, давя друг друга…
Бесснежная визжала вьюга.
Злой день сменяла злая ночь.
По незнакомым площадям
Из города в пустое поле
Все шли за гробом по пятам…
Кладбище называлось: «Воля».
Да! Песнь о воле слышим мы,
Когда могильщик бьет лопатой
По глыбам глины желтоватой;
Когда откроют дверь тюрьмы;
Когда мы изменяем женам,
А жены – нам; когда, узнав
О поруганьи чьих-то прав,
Грозим министрам и законам
Из запертых на ключ квартир;
Когда проценты с капитала
Освободят от идеала;
Когда… – На кладбище был мир.
И впрямь пахнуло чем-то вольным:
Кончалась скука похорон,
Здесь радостный галдеж ворон
Сливался с гулом колокольным…
Как пусты ни были сердца,
Все знали: эта жизнь – сгорела…
И даже солнце поглядело
В могилу бедную отца.
Глядел и сын, найти пытаясь
Хоть в желтой яме что-нибудь…
Но всё мелькало, расплываясь,
Слепя глаза, стесняя грудь…
Три дня – как три тяжелых года!
Он чувствовал, как стынет кровь…
Людская пошлость? Иль – погода?
Или – сыновняя любовь? –
Отец от первых лет сознанья
В душе ребенка оставлял
Тяжелые воспоминанья –
Отца он никогда не знал.
Они встречались лишь случайно,
Живя в различных городах,
Столь чуждые во всех путях
(Быть может, кроме самых тайных).
Отец ходил к нему, как гость,
Согбенный, с красными кругами
Вкруг глаз. За вялыми словами
Нередко шевелилась злость…
Внушал тоску и мысли злые
Его циничный, тяжкий ум,
Грязня туман сыновних дум.
(А думы глупые, младые…)
И только добрый льстивый взор,
Бывало, упадал украдкой
На сына, странною загадкой
Врываясь в нудный разговор…
Сын помнит: в детской, на диване
Сидит отец, куря и злясь;
А он, безумно расшалясь,
Вертится пред отцом в тумане…
Вдруг (злое, глупое дитя!) –
Как будто бес его толкает,
И он стремглав отцу вонзает
Булавку около локтя…
Растерян, побледнев от боли,
Тот дико вскрикнул…
Этот крик
С внезапной яркостью возник
Здесь, над могилою, на «Воле», –
И сын очнулся… Вьюги свист;
Толпа; могильщик холм ровняет;
Шуршит и бьется бурый лист…
И женщина навзрыд рыдает
Неудержимо и светло…
Никто с ней не знаком. Чело
Покрыто траурной фатою.
Что там? Небесной красотою
Оно сияет? Или – там
Лицо старухи некрасивой,
И слезы катятся лениво
По провалившимся щекам?
И не она ль тогда в больнице
Гроб вместе с сыном стерегла?..
Вот, не открыв лица, ушла…
Чужой народ кругом толпится…
И жаль отца, безмерно жаль:
Он тоже получил от детства
Флобера странное наследство –
Education sentimentale.
От панихид и от обедней
Избавлен сын; но в отчий дом
Идет он. Мы туда пойдем
За ним и бросим взгляд последний
На жизнь отца (чтобы уста
Поэтов не хвалили мира!).
Сын входит. Пасмурна, пуста
Сырая, темная квартира…
Привыкли чудаком считать
Отца – на то имели право:
На всем покоилась печать
Его тоскующего нрава;
Он был профессор и декан;
Имел ученые заслуги;
Ходил в дешевый ресторан
Поесть – и не держал прислуги;
По улице бежал бочком
Поспешно, точно пес голодный,
В шубенке никуда не годной
С потрепанным воротником;
И видели его сидевшим
На груде почернелых шпал;
Здесь он нередко отдыхал,
Вперяясь взглядом опустевшим
В прошедшее… Он «свел на нет»
Всё, что мы в жизни ценим строго:
Не освежалась много лет
Его убогая берлога;
На мебели, на грудах книг
Пыль стлалась серыми слоями;
Здесь в шубе он сидеть привык
И печку не топил годами;
Он всё берег и в кучу нес:
Бумажки, лоскутки материй,
Листочки, корки хлеба, перья,
Коробки из-под папирос,
Белья нестиранного груду,
Портреты, письма дам, родных
И даже то, о чем в своих
Стихах рассказывать не буду…
И наконец – убогий свет
Варшавский падал на киоты
И на повестки и отчеты
«Духовно-нравственных бесед…»
Так, с жизнью счет сводя печальный,
Презревши молодости пыл,
Сей Фауст, когда-то радикальный,
«Правел», слабел… и всё забыл;
Ведь жизнь уже не жгла – чадила,
И однозвучны стали в ней
Слова: «свобода» и «еврей».
Лишь музыка – одна будила
Отяжелевшую мечту:
Брюзжащие смолкали речи;
Хлам превращался в красоту;
Прямились сгорбленные плечи;
С нежданной силой пел рояль,
Будя неслыханные звуки:
Проклятия страстей и скуки,
Стыд, горе, светлую печаль…
И наконец – чахотку злую
Своею волей нажил он,
И слег в лечебницу плохую
Сей современный Гарпагон…
Так жил отец: скупцом, забытым
Людьми, и богом, и собой,
Иль псом бездомным и забитым
В жестокой давке городской.
А сам… Он знал иных мгновений
Незабываемую власть!
Недаром в скуку, смрад и страсть
Его души – какой-то гений
Печальный залетал порой;
И Шумана будили звуки
Его озлобленные руки,
Он ведал холод за спиной…
И, может быть, в преданьях темных
Его слепой души, впотьмах –
Хранилась память глаз огромных
И крыл, изломанных в горах…
В ком смутно брезжит память эта,
Тот странен и с людьми не схож:
Всю жизнь его – уже поэта
Священная объемлет дрожь,
Бывает глух, и слеп, и нем он,
В нем почивает некий бог,
Его опустошает Демон,
Над коим Врубель изнемог…
Его прозрения глубоки,
Но их глушит ночная тьма,
И в снах холодных и жестоких
Он видит «Горе от ума».
Страна – под бременем обид,
Под игом наглого насилья –
Как ангел, опускает крылья,
Как женщина, теряет стыд.
Безмолвствует народный гений,
И голоса не подает,
Не в силах сбросить ига лени,
В полях затерянный народ.
И лишь о сыне, ренегате,
Всю ночь безумно плачет мать,
Да шлет отец врагу проклятье
(Ведь старым нечего терять!..).
А сын – он изменил отчизне!
Он жадно пьет с врагом вино,
И ветер ломится в окно,
Взывая к совести и к жизни…
Не также ль и тебя, Варшава,
Столица гордых поляков,
Дремать принудила орава
Военных русских пошляков?
Жизнь глухо кроется в подпольи,
Молчат магнатские дворцы…
Лишь Пан-Мороз во все концы
Свирепо рыщет на раздольи!
Неистово взлетит над вами
Его седая голова,
Иль откидные рукава
Взметутся бурей над домами,
Иль конь заржет – и звоном струн
Ответит телеграфный провод,
Иль вздернет Пан взбешённый повод,
И четко повторит чугун
Удары мерзлого копыта
По опустелой мостовой…
И вновь, поникнув головой,
Безмолвен Пан, тоской убитый…
И, странствуя на злом коне,
Бряцает шпорою кровавой…
Месть! Месть! – Так эхо над Варшавой
Звенит в холодном чугуне!
Еще светлы кафе и бары,
Торгует телом «Новый свет»,
Кишат бесстыдные тротуары,
Но в переулках – жизни нет,
Там тьма и вьюги завыванье…
Вот небо сжалилось – и снег
Глушит трескучей жизни бег,
Несет свое очарованье…
Он вьется, стелется, шуршит,
Он – тихий, вечный и старинный…
Герой мой милый и невинный,
Он и тебя запорошит,
Пока бесцельно и тоскливо,
Едва похоронив отца,
Ты бродишь, бродишь без конца
В толпе больной и похотливой…
Уже ни чувств, ни мыслей нет,
В пустых зеницах нет сиянья,
Как будто сердце от скитанья
Состарилось на десять лет…
Вот робкий свет фонарь роняет…
Как женщина, из-за угла
Вот кто-то льстиво подползает…
Вот – подольстилась, подползла,
И сердце торопливо сжала
Невыразимая тоска,
Как бы тяжелая рука
К земле пригнула и прижала…
И он уж не один идет,
А точно с кем-то новым вместе…
Вот быстро под гору ведет
Его «Краковское предместье»;
Вот Висла – снежной бури ад…
Ища защиты за домами,
Стуча от холода зубами,
Он повернул опять назад…
Опять над сферою Коперник
Под снегом в думу погружен…
(А рядом – друг или соперник –
Идет тоска…) Направо он
Поворотил – немного в гору…
На миг скользнул ослепший взор
По православному собору.
(Какой-то очень важный вор,
Его построив, не достроил…)
Герой мой быстро шаг удвоил,
Но скоро изнемог опять –
Он начинал уже дрожать
Непобедимой мелкой дрожью
(В ней всё мучительно сплелось:
Тоска, усталость и мороз…)
Уже часы по бездорожью
По снежному скитался он
Без сна, без отдыха, без цели…
Стихает злобный визг метели,
И на Варшаву сходит сон…
Куда ж еще идти? Нет мочи
Бродить по городу всю ночь. –
Теперь уж некому помочь!
Теперь он – в самом сердце ночи!
О, черен взор твой, ночи тьма,
И сердце каменное глухо,
Без сожаленья и без слуха,
Как те ослепшие дома!..
Лишь снег порхает – вечный, белый,
Зимой – он площадь оснежит,
И мертвое засыплет тело,
Весной – ручьями побежит…
Но в мыслях моего героя
Уже почти несвязный бред…
Идет… (По снегу вьется след
Один, но их, как было, двое…)
В ушах – какой-то смутный звон…
Вдруг – бесконечная ограда
Саксонского, должно быть, сада…
К ней тихо прислонился он.
Когда ты загнан и забит
Людьми, заботой, иль тоскою;
Когда под гробовой доскою
Всё, что тебя пленяло, спит;
Когда по городской пустыне,
Отчаявшийся и больной,
Ты возвращаешься домой,
И тяжелит ресницы иней,
Тогда – остановись на миг
Послушать тишину ночную:
Постигнешь слухом жизнь иную,
Которой днем ты не постиг;
По-новому окинешь взглядом
Даль снежных улиц, дым костра,
Ночь, тихо ждущую утра
Над белым запушённым садом,
И небо – книгу между книг;
Найдешь в душе опустошенной
Вновь образ матери склоненный,
И в этот несравненный миг –
Узоры на стекле фонарном,
Мороз, оледенивший кровь,
Твоя холодная любовь –
Всё вспыхнет в сердце благодарном,
Ты всё благословишь тогда,
Поняв, что жизнь – безмерно боле,
Чем quantum satis[17] Бранда воли,
А мир – прекрасен, как всегда.
…………….