bannerbannerbanner
Кавказские повести

Александр Бестужев-Марлинский
Кавказские повести

Полная версия

VI

Сычан гюранда, пелянга охшатан пишик, ос-лан гюранда, сычана дюнды!

Кошка, завидя мышь, тигром надулась, а перед льпом сама прикинулась мышкою!

Присказка.

Сладостно пробудиться от первого луча солнца, когда он, как резвун попугай, прокрадывается сквозь занавес и спальню и золотым клювом своим сбрасывает одеяло мрака с милого лица жены, покоящейся будто роза на листике. Сладостно, едва ли не сладостнее, открыть очи после краткого сна на свежей мураве, под пологом неба; открыть – и прямо, уста к устам, увидеть, ощутить лицо природы. Невеста всегда милей жены, еще не своей, – а природа вечно невеста! Искендер-бек потянулся с негою, медленно поднял веки, еще полные сновидений, и перед ним как их продолжение открылась пышная картина утра. Кругом дремал лес, облитый, перевитый южною зеленью; перед очами в вышине горел и дымился снежный Шахдаг, как серебряное кадило; перед очами внизу катился бешеный Самбур, то разбрызгивая влажным вихрем, то судорожно свивая в кольца волны свои, точно змей, ущемленный между скалами. Соловей повременно покрывал своею песнею рычанье потока…

И глубоко отозвались в душе Искендера эти прерванные звуки. Казалось, ими разрешалась недосказанная загадка души; казалось, в них обретал он собственные выражения, язык любви, его томящей… Он был весь внимание… Но в самый тот миг, когда певец лесов рассыпался звездами блистательных звуков, Юсуф захрапел, как лопнувший барабан. Искендер-бек потерял терпение и в досаде ткнул закрученным носком своего сапога выставленный из-под бурки нос его… Юсуф вскочил!

– Что там?.. Шайтан тебя унеси, Искендер-бек: наступил мне на нос, а у меня, слава Аллаху, нос не горошина, у тебя глаза не на затылке.

– Однако ж и не на каблуках. Извини, брат Юсуф, пожалуйста.

– Какой леший учил тебя плясать по моему носу? В плясуны по канату, что ли, ты собираешься или хочешь заранее привыкнуть к переходу через эль-Сырат?..[114] Стряхну я в ад твою душу! Валлага, билляге!

– Из каких пустяков, право, ты разгневался! Ведь нос твой не из фарфора литой, не из Стамбула привезен! Видишь, я топнул ногой с досады на соловья: помешал мне, крылатая свистулька, слушать, как ты храпишь.

– Чтобы вам обоим питаться весь век одним запахом роз; чтобы шипы их были для вас колючи, как носок твоего сапога; чтобы!..

– Полно, полно, Юсуф, не корми чертей этими пряниками! Слышишь, что поет мулла в Зеафурах?[115] «Молитва лучше сна!» А я добавлю – «и лучше клятвы!»

Совершив омовение и молитву, путники наши решились бродиться за реку. Вода, от растопленных дневным жаром снегов, за ночь немного стекла; но кто знает горные реки летом, кто знает Самбур в особенности, тот скажет вам, что переправа через эту реку в разливе во сто раз опаснее боя. Если конь ваш споткнулся, вас не спасет ничто и никто. В один миг череп разлетится о камни, а быстрина увлечет в море. Со всем тем привычка и необходимость обращают этот подвиг в самое обыкновенное дело, хотя ни та, ни другая не мешают проезжим тонуть весьма нередко. Предчувствуя беду, конь упирается, мочит ноздри в пену, озирается во все стороны, дрожит; но удар по крутым бедрам – и он бросается в воду, задними ногами скользя с крутого берега. Чтобы противустать быстрине, он ложится навстречу ей: седло погружено, волны прядают через луку, брызги летят в глаза, часто камни, ударившись один о другой, крутятся мимо… Кажется, конь клонится, падает, грузнет; и точно, будто не трогается с места, – так стремительно несется река, так блещет и кружится перед глазами ртутная влага!.. Горе тому, у кого несилен конь; вдвое горе, у кого сдаст голова или сердце в роковую минуту поворота посередине реки. Обыкновенно сперва съезжают вниз по течению и потом, описав острый угол, едут против быстрины на въезд. Да сохранит же вас Бог вспоминать тогда правила кавалерийской езды, чтобы, посадив лошадь на задние ноги, вдруг повернуть ее пируэтом! Масса воды, ударившись в широкую площадь бока, непременно собьет лошадь, не имеющую опоры. Напротив, заставьте коня лечь на перед и отдайте потом все его тело силе течения, – оно само поворотится на оси и конь, уже твердо стоя на каменном дне, грудью пойдет вразрез валов[116]. Говорю об этом вместо маяка для тех, кого судьба приведет на Кавказ… Я потерял одного товарища моего детства, оттого что он не умел у править конем в ничтожной речонке: он был измолот!

Оба бека, благодаря сноровке и привычности коней, счастливо совершили переезд через оба рукава Самбура. Юсуф, который во все время это не вымолвил слова, – потому что у него занялся дух, – едва выскочил на берег, снова принялся браниться и клясться; он откашливался проклятиями, как будто бы они от этого невольного воздержания набились у него в горле:

– Выпей черт эту реку! Утоплю я в ней свинью!.. Пускай водятся в ней одни бесенята вместо рыбы!.. Слыханное ли дело – надулась до того, что вода под самое сердце хватает? Иссохни же так, чтобы лягушке нечем было вымыть лапок перед намазом! Захлебнись твое дно грязью! Оборотись оно большою дорогою собакам!..

Да то ли еще говорил Гаджи-Юсуф! Так ли он величал беднягу Самбур по всем восходящим и нисходящим поколениям! Щедр был он на это, нечего сказать, да и разнообразен, куда разнообразен: что ни брань, то обновка. Только все эти обновки обшивал он старинною бахромою – анасыны и прочая, агзуа и прочая, из которых во время владычества татар мы кое-что для домашнего обихода «переделали на русские нравы». Говорю – во время владычества татар потому, что ранее ни в одних летописях таковых не встречается, следовательно, в русском языке оных дотоле и не существовало: это ясно как червонец.

– Ну, к кому же заедем покормить ячменем коней и пообедать сами[117]? – сказал Искендер-бек. – У меня в Зеафурах нет ни души знакомой.

– Да и незнакомой души не найдешь в целой этой деревне. Сожгу я бороды этих двуногих собак! Без абарата[118] здесь и лбом ни одной двери не отворишь. Хоть умри на улице, никто не поднимет, как зачумленного.

– Видно, зеафурцы учились у наших горожан гостеприимству? По крайней мере у нас есть базары.

– А вот попытаем и здесь, не выманим ли какую душонку на абаз, как скорпиона на свечку. Поглядывай по дворам, не увидишь ли серой бородки, Искендер… Серые бороды добрей и сговорчивее прочих. Белая борода, верно, старшина, то есть, верно, плут; красная борода, без сомнения, человек зажиточный; у него и серебрецо водится, и женка покрасивее; не пустит из одной ревности. А кто дожил до серой бороды, у того, конечно, есть домишко и желание купить хенны, чтобы перекрасить себя. Эй, приятель! селям алейкюм! Не позволишь ли нам у тебя отдохнуть часок да отведать хлеба-соли?

– Алейкюм селям! – отвечал высокий угрюмый татарин, глядя через колючий забор. – Вы по службе, что ли?

– Нет, по дружбе, добрый человек!

– Абарат есть?

– Фитат[119] есть, и больше ничего. Ну, шевелись, товарищ, отворяй-ка вороты!

– Милости просим! Хош гяльды! У меня часто керван-сагибляры[120] ночлегуют; и ни конь, ни человек на Аграима не пожалуется.

 

Запор упал. Странники въехали во двор, попустили подпруг коням, насыпали им на бурку ячменю. Надо вам сказать, что дагестанские поселяне живут очень опрятно; домы почти всегда в два яруса; построены где из нежженого кирпича, где из плетеной мазанки, но выбелены снаружи и внутри. У одной стены – камин, выходящий углом; кругом комнаты в рост человека – лепной карниз, уставленный посудою; на полу если не паласы[121], то очень чистые циновки, гасиль. Окон почти никогда нет, потому что все работы и беседы происходят на открытом воздухе, даже зимой. Мусульманин заботится не о том, чтобы видеть, но чтобы не быть видимым: это – основное правило не только его архитектуры, но и всей жизни. Аграим просил гостей в верхние комнаты. Поставив оружие в углу передней, они вошли в хозяйскую спальню и очень удивились, не встретя прежде никаких примет самки, что посередине стоймя стояли женские туманы. Вопросы вообще для азиатцев – самая щекотливая струна, но вопросы о женщинах они просто считают неприличностью, о жене – обидою. У Гаджи-Юсуфа очень чесался язык по крайней мере подтрунить над заветною мебелью, но он боялся навести хулу на свою городскую учтивость.

– Не попотчуешь ли нас пловом, хозяин? – спросил он.

– Сам пророк не едал такого плова, какой готовила у меня жена! Аллах, аллах! Бывало, все гости пальцы обкусают; так весь в жиру и купается! А уж белый-то какой, рассыпчатый, да с изюмом, с шафраном!

– Это, кажется, Дербент-наме[122] повесть, – шепнул Искендер-бек товарищу.

– Это Дербент-дары[123], – прибавил Юсуф, укусивши чурек с пендырем (сыром из овечьего молока) как предисловие обеда. – Кажется, этот смурый грешник хочет угостить нас только жениными туманами!

– А почему нет! – возразил Искендер. – Хозяйка не пожалела на них масла. А что если б твои домашние[124], приятель, сложились в одну душу, бирджан олуб, да состряпали нам хотя хынкалу?[125] – обратил он речь к хозяину.

– Хынкал? Где ж у меня хынкал! Кази-мулла съел баранов, земля проглотила посев. Домашние! Вай-вай! Кто ж у меня теперь домашние, кроме этого кота? Умерла моя молоденькая, пригоженькая Уми… С ней закопал я свои последние пятьдесят серебряных рублей в могилу! Плачу не наплачусь досыта над ее туманами!

И он зарюмил.

– Чудесный памятник! – шепнул Юсуф.

– Придется и нам поплакать, – молвил Искендер.

– Дай нам хоть кислого молока, хозяин.

– Кислого молока, джаным? То-то, бывало, моя Уми превкусно его готовила… Да на это ли одно была она мастерица!.. А теперь…

– Теперь тебе стоит поглядеть в пресное, так мигом свернется, – вскричал Юсуф, почти выталкивая Аграима за дверь, – поди принеси какого-нибудь, ты увидишь, что я говорю правду. Продам я твою мать за две луковицы, кислая харя, анасыны сашаим! У меня в желудке петухи поют, а он рассказывает сказки; сам он хоть грязь ест, а нас даже дымом не потчевает, ит оглы (сын собаки)! Эй, хозяин! Кой черт ты любуешься на наши ружья да с проезжими, словно шемаханская плясунья, шепчешься? Мы так голодны, что съели бы кита, на котором свет стоит; подавай нам чего-нибудь поскорей!

– By сагатта, бу сагатта (Сейчас, сейчас), – отвечал тот и принес наконец чашку молока да пучок луку.

Нечего было делать, пришлось довольствоваться и этим. Хозяин между тем оплакивал свою Уми. Юсуф ел и бранился, Искендер смеялся и ел. Пообедавши вкратце, Юсуф метнул полтинник в чалую бороду Аграима, дал пинка туманам, так что с этого монумента полетели заплатки, и они вышли, при угрозах хозяина, что он будет жаловаться на наглецов за бесчестье, нанесенное шалварам его жены. Скоро Зеафуры остались далеко за ними; они удалились вправо на горы.

– Посмотри назад, – робко сказал Юсуф Искендеру, – тот самый бездельник, что разговаривал с хозяином, следит нас, замечает, куда мы поедем.

В самом деле, какой-то лезгин стоял вдали на холме, вложив ногу в стремя и припавши на седло своего коня; два мгновения после его уже не было, словно он утонул в земле.

– Тебе каждый пастух кажется разбойником, – возразил Искендер-бек, улыбаясь.

– Да разве здешние пастухи честные люди? Пхе! Мало ты знаешь здешние обычаи! Кюринцы – всегдашние половинщики разбойников из Кази-Кумык и вольных табасаранцев, а Посамбурье – всегдашняя для горцев дорога. Горцы ограбят караван или проезжего, а пастухи долин их кормят, скрывают добычу; без стад они не могли бы недели прозабавиться тут. Вся шайка Мулла-Нура собрана из горцев, как рассказывают.

– Ну что твой Мулла-Hyp, что твои горцы? Разве не такие же люди, как все мы?

– Люди такие же, да места, где они грабят, иные, чем на долинах. В горах, брат, и ослиное копыто искру дает[126].

– Аллах ишитсын (Бог да услышит меня)! Я бы дорого дал, чтобы стать лицом к лицу с твоими хвалеными! Посмотрел бы я, кто б из нас кому дал дорогу. Пускай я сосал позор, а не молоко из груди матери.

– Опять ты принялся клясться да просить у Аллаха, чего и от шайтана остерегаться надобно! Не грех ли тебе это, душечка Искендер? Разве ты пес или гяур какой, или тебе тяжело носить душу в теле, а голову на плечах? Перекуси черт пополам мой нос, если не лучше повстречать голодного льва, чем этого, не вслух будь сказано, Мулла-Нура!

– Вот то-то, Юсуф, если бы ты поменьше хвастал да поменьше трусил, ты бы лучше знал или видел дорогу: а то, взгляни-тка, в какую трущобу завел ты меня? Здесь сам черт без фонаря обломает голову.

В самом деле, тропка, по которой они ехали, давно спряталась в какую-то лисью нору. Скалы, обросшие многовечными деревами, пробивались сквозь лесную зелень все острее и обнаженнее, точно кости сквозь кожу старика. Наконец каменный порог, сажен сто в отвесе, преградил им ход совершенно. Огромные дубы, вырванные бурею из расщелин, лежали, истлевая, у подножия. Великанские орешники, склонившись над ними, одевали их ночною тенью, а широкие перевязи плюща, то перекидываясь по локтистым сучьям, то падая на землю, оплетали живыми кружевами подол этого плаща, будто сброшенного с плеч утеса. В одном только месте, расторгнутый надвое, он давал исток горному водопаду, когда-то могучему, теперь едва струящемуся по скату плитных обломков. Вода, сверкая по каменной чешуе, заставляла волноваться растения, подернувшие дно ее: казалось, катится каскадом зелени, а там вверху, где высокий уступ задвинул ущелье, через него низвергался луч потока, разлетавшийся в глубине в дым и в пену, будто газовый шарф, затканный в узор битью и шелками по кайме своей. Дивная игра природы дала все цвета призмы порослям, детям влаги, оживляющим скалу, так что ручей, играя светом солнца, переливался как прозрачная радуга накрест другой окаменелой радуги. Вверху его струйки, прядая через порог, белелись и веялись, будто страусовое перо, и, распрыскиваясь о камни, играли снопами павлинных перьев. Искендер-бек долго любовался этим восхитительным зрелищем и, не сводя с него глаз, зачал взбираться по крутому ложу. Валуны катились из-под ног до самого дна, конь нередко съезжал назад и дышал вразрыв подпруги. Юсуф, по всегдашнему своему обычаю, клялся, что он ни за какие радости в свете не ступит шагу далее, и, по всегдашнему обычаю, следовал за передним. Подъехавши почти под самый водопад, путники наши увидели вправо и влево две расселины, обнимающие столп, с которого он кидался в воздух. Расточенные водой, усыпанные валунами расселины эти обещали хотя стремнистую, однако возможную стезю до самого верху. Только необходимо было совершать это полувоздушное путешествие на хвосте лошади. Нос Юсу фа нимало не пострадал, волочась по кремнистому ложу, и когда оба странника очутились на площадке, негодование его рассыпалось гроздами брани:

– Рагрызи черт эту гору! Пусть все кабаны Дагестана совьют в ней гнездо свое! Пускай затрясет ее лихорадка землетрясений, пускай она лопнет, опившись дождями, проклятая!

– Сам виноват, а бранишь горы, – сказал ему Искендер. – Не ты ли уверял, что знаешь дорогу на Шахдаг как на базар, что скалы его тебе знакомы как пять пальцев?

– Разве я солгал? Анасыны, бабасыны! Как пять пальцев? Да кто же лазил на гору Пяти пальцев[127], не имея когтей черта? С Новруз-беком, он не даст мне соврать, мы обнизали подковами всю эту гору; да тогда как-то она была совсем иначе, была глаже ладони; видно, эти бородавки наросли на нее после, либо она обернулась к солнцу спиной погреть старые кости, промороженные севером.

Почти всегда, как замечено геологами, южные стороны гор бывают обрывисты, потому что они подвержены частым обвалам и размывке тающих снегов от зноя солнца; напротив, северные склоны, покрытые тенью почти весь день, отлоги и богаты лесом, муравою, всяким растением. В том же отношении, только с меньшею резкостью, находится восток к западу. Но природа часто подсмеивается над системами и задает господам систематикам такие задачи, что они со всею своей премудростью становятся в тупик. Природа действует по неизменным законам, но свод ее законов напечатан в целой вселенной и без оглавления. Можно ли нам, обитателям одной точки пространства, одного мига времени, прочесть вполне смысл творения, разбросанный по тысячам миров? Можно ли отпереть тайны, от которых ключи в руке Бога? Так и здесь: северный обрыв Шахдага возникал стеною, в улику господ геологов, и только голова его была убелена снегами; на крутизне груди не могли держаться они, как беды на высокой душе. Странники наши увидали свою ошибку; убедились, что приступ с этой стороны невозможен, и принуждены были опоясать Шахдаг, попытать взойти на него с востока. Впрочем, вздумать это было гораздо легче, нежели исполнить. Еще растительная черта была выше их, но она змеилась уже не краем зеленого покрывала, а подобно городкам ковра, изорванного по каменьям. Громады скучивались над громадами, точно кристаллы аметиста, видимые сквозь микроскоп, увеличивающий до ста невероятий. Там и сям, на гранях скал, проседали цветные мхи или из трещины протягивало руку чахлое деревцо, будто узник из оконца тюрьмы. Все было дико, угрюмо, грозно в окрестности. Тишину пронзали одни клики орлов, негодующих на человека за набег на их область – пустыню. Изредка слышалась тихая жалоба какого-нибудь ключа, падение слезы его на бесчувственный камень, не пускающий бедняжку слиться на воле с милой рекою. Искендер-бек остановился, устремил бродивший около взор на Юсуфа, и укоризненный взор этот выговорил: «Ну что?»

 

– Две тысячи проклятий на голову этого Шахдага! Насыплю я праху на его снежное темя! Видишь, как он вражески принимает гостей! Заперся в стены и все лесенки убрал внутрь; да еще скалит свои каменные зубы, старая собака! Куда теперь нам деться? В гору? Надо лезть вверх ногами! А под гору – лететь вниз головой! Как хочешь, Искендер-бек, – примолвил Юсуф, снимая саквы с седла, – а я посоветуюсь с моей фляжкой: преудивительная вещь эта водка! Валлага, билляге, преудивительная! Шепнет тебе «буль-буль-буль» – смотришь, всю беду отговорит; в голове ум будто звезда взойдет, а сердце в груди розаном распустится.

– Ах ты, немытый грешник! Мало тебе православных грехов, так ты, как блудливая кошка, из чужих отведываешь! Разве не знаешь, зачем пророк запретил вино?

– И очень знаю, жертвочка ты моя, Искендер-бек! Очень хорошо знаю: он запретил его для того, чтобы подсластить; про это и Гафиз сказал:

 
Пейте: самых лет весна
Упоенье без вина!
Что заветно, то и слаще.
Пей, но лучшее да чаще!
Будешь гяуром вдвойне
Проклят на плохом вине.
 

– Прекрасные у тебя заповеди, Юсуф! Амма (но) с ними, я думаю, легче искать дорогу в преисподнюю, чем к небу!

– Кто тебе это сказал, душа моя Искендер? Черт меня возьми, если от вина не растут крылья! Так, кажется, лётом летишь, носом облако бороздишь. Погляди-ка на меня теперь, когда я хватил души винограда! Я, наверно, подрос на ханский аршин! Я прежде ни одной дорожки не видал, а теперь передо мною их целая дюжина егозит.

– Я у тебя ни одной и в долг не возьму, Юсуф: я поеду по своей дороге, куда бы она меня ни вывела. Ты ступай влево, а я попытаюсь прямо подняться. Если кто из нас найдет удобный подъем, тот должен воротиться сюда и кликнуть товарища или дождаться его. Далее получаса не отъезжать на поиск. Худа гафиз (До свиданья)!

Гаджи-Юсуф так нахрабрил себя, что на этот раз не сделал ни одного возражения и отважно пустился один в дорогу, или, правильнее сказать, на ловлю дороги. Искендер, ведя лошадь в поводу, полез по трещинам почти на отвесный утес. Солнце давно перекатилось за полдень.

Прямо над местом разлучения наших странников, на границе между облаков и снегов, возникала огромная скала, как наковальня Перуна. Казалось, летучее копыто дикой козы не нашло бы опоры на гладких боках ее, и между тем на самой ее вершине, срезанной площадкою, нашли себе приют кони и люди. Человек шесть татар и лезгин лежали около огонька, разложенного под котлом. Столько же бегунов жевали траву, накошенную кинжалами и брошенную им расчетливою рукою. В числе прочих, но поодаль от прочих, под тенью бурки, развешенной на коне, превращенном в живой щит от солнца, на небольшом ковре сидел, поджавши ноги, мужчина лет под сорок, приятной наружности. Проста была его чуха с откидными рукавами, но оружие блистало серебром и чистотою – верный признак не городского избытка, но боевой власти. Он курил трубку и с нежностью смотрел на молодого человека, спящего у него на коленях. Порой он играл шелковистыми кудрями зильфа, падающего на плечо юноши; порой, склонившись над прекрасным его лицом, которое, как снег Шахдага, не могло осмуглить жаркое солнце, а только подернуло зарею, прислушивался к его дыханию, затаив свое, и только из страха разбудить не срывал поцелуем улыбки, полу расцветшей на устах. Иногда он грустно качал головою и вздыхал тяжело, и потом взоры его, как два сокола, стремились с подзорной башни, построенной природою перед замком Шахдага; как два сокола, играли сперва в поднебесье и потом, широкими кругами, низревались на долину, жадные охоты и добычи.

Это был Мулла-Hyp, гроза Дагестана; разбойник Мулла-Hyp со своею шайкою.

И он увидал внизу Гаджи-Юсуфа, пробирающегося по каменьям. Тот казался не более ящерицы и, как пестрая ящерица, полз на коне своем. Мулла-Hyp улыбнулся лукаво и, склонившись над ухом юноши, сказал: «Проснись, Гюль-шад!»[128] Юноша открыл очи.

– Гюль-шад, – примолвил Мулла-Hyp, – хочешь ли ты, чтобы я поклонился тебе в ноги?

– Хочу, – произнес юноша с видом избалованного дитяти, – очень хочу! Для меня будет диковинкой видеть тебя, гордеца, у своих ног.

– Аста, acma (Потише, потише), Гюль-шад! Тебе недаром достанется эта потеха: у пчел есть жало прежде меду. Взгляни под скалу: там едет путник, и я знаю имя, знаю сердце этого путника; он бесстрашен как барс, он стреляет метко. Ступай обезоружь, свяжи его. Если ты исполнишь это и приведешь его сюда пленным, я твой слуга (куллухчи) на целый вечер; я поклонюсь тебе при всех товарищах. Разымисын (Соглашаешься ли?)

– Разы-эм (Согласен)! – отвечал Гюль-шад; взнуздал коня, вскочил в седло и смело бросился вниз по стремнистой тропинке; только звон сорванных копытами плит означил путь его, самого не было уж видно.

Все товарищи Мулла-Нура, припав к земле, любопытно смотрели через край скалы, что будет; сам атаман заботливо посылал свои взоры вниз: казалось, он раскаивался, что подверг опасности молодого собрата, может быть брата своего, и когда оба противника были друг от друга на полвыстрела, трубка в зубах и улыбка на лице его погасли.

Если б трус мог вполне сознаться в своей трусости, он бы не посмел быть им или по крайней мере никогда бы не решился искать опасности, чтобы выказывать себя наголо. Но в том-то и беда, что никто, за глаза опасности, не считает себя робким, а Гаджи-Юсуф, сверх того, принадлежал к полку тщеславных, к полку людей, которые, для того чтобы иметь право рассказывать про битвы, про чудесные встречи, готовы прискакать на миг в пыл схватки, вызваться на трудное предприятие, потом, проклиная свою неуместную храбрость, дрожать от страху или выдумывать тысячи лжей, чтобы ульнуть от беды. Гаджи-Юсуф сам-друг с вином уверял себя, и почти уж верил, что он храбрее самого Рустема:

– Разве даром написано на моем ружье: «Трепещи, враг, я дышу пламенем!» Опалю ж я бороду первому разбойнику или первому барсу, который вздумает добраться до моего добра! Да и кой черт мне бояться чего-нибудь? Кольчуги моей не возьмут ни пуля, ни когти; ружье мое одно посылай в драку, так убьет неприятеля. Где ж эти разбойники? Запрятались небось в норы, только завидели меня, мерзавцы, трусишки, аджизляр! Терпеть не могу таких трусов: изрублю я дорогу и веру таких трусов!..

И вдруг, при повороте за угол скалы, грозное «Стой, долой с коня» прострелило его уши; но когда, подняв испуганные глаза, он увидел в десяти шагах от себя блестящий ствол, нацеленный прямо в грудь его, бедный Юсуф обомлел; сердце его будто упало в муравейник.

– Аттан тюш (Долой с коня)! – раздалось снова. – И не смей тронуть ружья, ни рукояти сабли! Если ты вздумаешь бежать или защищаться, я спущу курок! Снимай оружие!

У Гаджи-Юсуфа помутилось в глазах: не замечая, что против него стоял безусый мальчик, он видел только роковой ствол, один ствол и более ничего, и ему казалось, что дуло его растет, разевает огромную пасть, ревет огнем; он чувствовал уже весь свинец заряда в своей голове и повалился на землю с кликами пощады, с просьбою не бить, не стрелять его:

– Не только оружие, душу отдам тебе, эфенди разбойник, гарамиляр (глава разбойников здешних гор). Ты добрый человек, а я смирный человек, не губи меня, душечка, жертвочка ты моя! Возьми лучше к себе в нукеры: я буду разувать тебя, холить твоего коня!

И он снимал и бросал одно за другим все свои оружия, всю одежду; выворачивал карманы, выщипал половину своих усов, запутавшихся в кольца панциря, а между тем клялся как ведьма на экзамене у сатаны.

– Отрежу я твой язык и выброшу его собакам, нестерпимый пустомеля! – сказал Гюль-шад. – Молчи, или я тебя навек молчанью выучу!

– Не пикну, если твоей душе этого угодно.

– Молчи, говорят!

– Слушаю и повинуюсь!

Наконец выразительная хватка Гюль-шада за пистолет замкнула рот испуганного Юсуфа. Ему связали руки поясом, притянули их к стремени и повели раба Божьего в гору. Через четверть часа, после трудного ходу, бледный, перецарапанный о кремни, стал он перед грозными очами Мулла-Нура, среди зверских лиц его товарищей. Куда ни обращал он глаза, везде встречал злобную усмешку или беспощадный, но безмолвный приговор. Все молчали. Гюль-шад положил к ногам атамана оружие пленника, и атаман три раза ударил челом о землю перед Гюль-шадом, назвал его удальцом, поцеловал в лоб. Потом обратил он слово к Юсуфу:

– Знаешь ли, кто обезоружил тебя, Юсуф-бек?

Юсуф вздрогнул от этого голоса, будто кто провел терпугом по его телу.

– Храбрый из храбрых, меным биюгум (мой повелитель), – отвечал он трепеща, – сильный из сильнейших! Что мог сделать против него я, когда лев против него щенок, а Исфендияр – мальчишка!

Все захохотали кругом.

– Знай же этого богатыря, против которого храбростью Исфендияр – мальчишка, а силою лев – щенок! – сказал Мулла-Нур и снял шапку с головы Гюль-шада.

Волной хлынули из-под нее черные волосы и роскошно рассыпались по плечам. Как маков цвет покраснела красавица – тогда уж нельзя было сомневаться в противном – и упала на грудь Мулла-Нура…

– Это моя жена! – промолвил он.

Залп буйного смеха оглушил Юсуфа; его щеки сгорели бы в уголь от стыда, если б страх не заморозил гораздо прежде в нем всей крови. Однако ж он ободрился немного; он спешил посеять в миг общей веселости словцо за свое избавление.

– Помилуй, властитель мой, – жалобно зарюмил он, – не сгуби меня, не продавай в горы: за меня дадут тебе славный выкуп!

Брови Мулла-Нура сошлись как две тучи: быть грому!

– Знаешь ли, кому предложил ты выкуп, заячья шкурка? Достойный сын Дербента, ты вообразил уже, что всякую душу можно спечь на червонце и съесть, поклявшись вашим Алием! Разуверься в этом. Я благодаря Аллаху не шаги[129], и моей воли не обуздать ни серебряною, ни золотою уздою. Выкуп? За тебя выкуп? Неужели ж ты смел думать, что я, как дербентский лавочник, стану продавать гниль за свежину и черно-совестно требовать за тебя персидского золота, когда ты не стоишь свинцовой дробинки, бирсечма дегмезсын. Ах ты, бесхвостая собака! Да и зачем я продам тебя в горы? Сказки там не считаются работою, а заставь тебя хоть носом лук копать, ты и того не сумеешь. Зачем я возвращу тебя домой? Чтобы ты женился и наплодил целое поколение трусов? Да сохранит от такой мысли Аллах! В Дербенте и без тебя зайцев много. Ну, Юсуф! Ты видишь, что я тебя знаю, и знаешь теперь, что льстить я не люблю. Скажи мне, что ты думаешь обо мне самом? Я Мулла-Нур!

Как зарывает ноздри в песок верблюд, почуяв гибельный налет самума, так пал ниц Гаджи-Юсуф от повева этого имени; пал, расплющенный страхом тоньше турецкого шаура[130].

– Аллах, Аллах! Мне ли, который за счастие бы почел умыться пылью твоих ног, наложить суд на твою голову! Наузуби Гусейн Али-да (Пусть удержат меня от того Гусейн и Али)! Что я знаю? Я ничего не знаю!.. Я желаю только, чтоб твоя рука всегда была мне шапкою!

– Послушай, Юсуф, – грозно молвил Мулла-Нур, – давно я ведаю, что ты большой охотник перенимать и повторять фарсийские нелепости. Но я простой человек: где мне понимать твой ибараш, твой высокий слог! Без всяких обиняков скажи мне, что обо мне думаешь?

– Что я думаю? Пусть шайтан разгрызет, как орех, мою голову – ничего я не думаю, да никогда и не думал; валлага, билляга, не думал! Смел ли я поднять на тебя свою мысль! Что я за зверь? Прах, ничто, пучзат!..

– Юсуф, я не шучу! Я выжму из твоего мозга то, что хочу слышать, или вырву мозг из черепа! Ну!..

– Не сердись, высокостепенный, звездами питающийся эфенди Мулла-Hyp! Не жги меня в пепел своим гневом! Твои повеления родили жемчужины в глупой моей голове, но все-таки эти жемчужины – стеклярус в сравнении с твоими достоинствами. Я думаю, ум твой – ружье с золотою насечкою, заряженное премудростью доверху, стреляющее правдой и никогда не минующее цели. Я думаю, сердце твое – кувшин с розовым маслом, льет через край щедроты. Я думаю, рука твоя всегда отворена сыпать добро для чужого, готова помогать всякому. Я думаю, язык твой – стебель, на котором распускаются цветки справедливости, великодушия, бескорыстия, милости… Я уж вижу между них один, полный росою слов: «Ступай себе домой, добрый человек Гаджи-Юсуф, да поминай добром Мулла-Нура!» Хорошо я сказал?

– Нечего сказать, хорош ты рассказчик, Юсуф, только плохой угадчик. А чтобы доказать, что ты лгал с начала до конца, вот приговор мой: за то, что ты, будучи беком, то есть воином по роду, позволил без выстрела обезоружить, связать себя слабой женщине, за то, что ты до бесстыдства трусил и унижался перед подобным себе человеком…

– Смерть разве человек? – хныкая, заметил Юсуф.

– Дай мне кончить, а там недалек и твой конец. Кто так сильно боится смерти, тот не достоин жизни: ты умрешь! Завтра ты увидишь последний рассвет свой, а если вздумаешь говорить, то сей же миг кинжал пересечет тебе слово пополам в самом горле. Отведите его в пещеру и свяжите хорошенько: пускай там клянется и молится на просторе до рокового утра!

Мулла-Hyp махнул, и беднягу уволокли, как мешок с просом.

– Он умрет со страху прежде смерти, – сказала Гюль-шад мужу, – не пугай его так жестоко, душа моя!

– Ничего! – отвечал Мулла-Hyp, улыбаясь. – Это будет ему уроком, что робость не спасенье. Трус умирает сто раз, храбрый – однажды, и то не скоро. Ну, ребята, я на часок оставлю вас: по всей дороге не видать ни одного верблюда, никакого проезжего. Впрочем, если что встретится, моя Гюль-шад поведет вас, и горе тому, кто на один волос уклонится от ее приказа. Прощай, Гюль-шад; мне предстоит встреча немножко важнее твоей. Давно желал я померять плечо с Искендер-беком, и, спасибо Мешеди-Багиру, я его выследил. Если не ворочусь к восходу месяца, ищите моего тела по следу. Ранее, какой бы крик, какую бы стрельбу ни заслышали вы, ни один не тронься с места! И не роптать на то: я еду не на добычу, а на охоту.

114Через пламя джаганнема (ада) для перехода в рай лежит, как лезвие сабли острый, мост эль-Сырат. – Алкоран.
1153еафуры – селение по правую сторону Самбура.
116Почти все черкесские лошади ворочаются на передних ногах, а зад заносят. Это для нас, европейцев, очень неприятно; но туземцы гоняются не за красой, а за пользою.
117Мусульмане плотно завтракают часов около семи утра, а ужинают при закате солнца, – в полдень никогда не едят и считают это вредным.
118Абарат – необходимая вещь для путешественников по Азии: это предписание начальника округа или хана, чтобы вам давали ночлег, пищу и коней.
119Самое чистое серебро.
120Керван-сагиби – хозяин каравана; ляр – окончание множественного числа в татарском языке.
121Род ковров без ворсы.
122Дербент-наме – повествование о Дербенте, смесь нелепых басен с историческими истинами: полупоэма, полусказка, очень старинная и весьма уважаемая.
123Городская стена Дербента. А славная огромностью своею стена, идущая через горы, зовется Даг-бары – горная стена.
124Заметьте, он не говорит – твои жены, но – твои домашние, эвдакиляр.
125Род супу с чесноком и с лапшою.
126В горах часто куют не только ослов, но быков и буйволов.
127Беш-Бармак – приморская гора в Кубинской провинции.
128Гюль-шад – имя; значит роза веселая.
129Почти все горцы и часть горожан дагестанских держатся секты Омаровой, то есть сунни; дербентцы и бакинцы, напротив, – секты Алиевой, то есть шии, как здесь говорят – шаги, и взаимно ненавидят друг друга.
130Монета в тридцать пар, около тридцати наших копеек, из весьма дурного серебра.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54 
Рейтинг@Mail.ru