bannerbannerbanner
Русофил. История жизни Жоржа Нива, рассказанная им самим

Александр Архангельский
Русофил. История жизни Жоржа Нива, рассказанная им самим

Полная версия

И тут он открыл для себя Аввакума. Случайно прочёл – и влюбился. Это стало его третьей русской влюблённостью. Первая – язык. Вторая – революция. А третья – страстный протопоп.

И вместо радикального Бабёфа Пётр Карлович стал заниматься опальным проповедником, впрочем, тоже в некотором смысле революционером. Трудно представить фигуру, более подходящую для Паскаля, чем этот великий старовер. Бунтарь и консерватор, сокрушитель устоев и строитель Царства Божьего. Влюбившись в нового героя, Пьер начал изучать архивы, прочёл всё, что только мог, поехал по раскольничьим скитам Заволжья…

Это спасало его от депрессии: он всё яснее понимал, что большевистская революция дала не те плоды, о которых он мечтал, что это – преданная революция. Язвительно отзывался об Анри Барбюсе, которого обхаживала власть. С ужасом наблюдал за участью знакомых, гибнущих под гнётом большевистской Директории. Возможно, он не принял бы спасительную французскую визу (и отдельную визу на выезд из СССР), которую для него выбил Эдуар Эррио, французский левый премьер-министр. Но его жена, Женни Русакова, как следует струхнула, надавила на мужа, так что они двинулись в Париж. Можно сказать, в последнюю минуту: уже начинались чистки.

Во Франции ему были рады далеко не все, с распростёртыми объятиями не встретили. Прошло четыре года, прежде чем он смог вернуться на государственную службу, то есть начать преподавать в университете; ему предстояло опровергнуть обвинения. Помог генерал Гуро, военный губернатор Парижа, закрывший “дело Паскаля” на том основании, что Франция и Советский Союз никогда не находились в состоянии объявленной войны, а значит, никакой измены не было.

А по ту, советскую сторону границы он отныне считался врагом, хотя на самом деле был главным другом России. Его тянуло к русским эмигрантам, со многими он дружил, даже был возведён в чин протопопа Обезьяньей Великой и Вольной Палаты Ремизова… И, как мог, следовал первоапостольским принципам в жизни. Своим любимым ученикам Пётр Карлович постоянно говорил:

– Я зарабатываю слишком много денег. Если вам нужны деньги – вот вам. Вы вернёте мне, когда сможете.

Так, спустя годы, он помог мне купить первую квартиру под Парижем, в Saint-Germain-en-Laye, недалеко от университета Нантер, где я какое-то время работал. Мы жили на последнем этаже, окна выходили во внутренний садик, и можно было следить за коляской, в которой спала наша маленькая дочь Анн…

Во второй половине университетского курса Паскаль начал готовить меня к поездке в Россию. Шанс отправиться в СССР имелся: наши страны заключили договор об обмене студентами. С Англией такого договора ещё не было. С Америкой ещё не было. А с СССР – уже был.

Сыграла свою роль союзническая армия де Голля, авиаотряд “Нормандия – Неман”, ну и наши коммунисты кое-что для этого сделали, трудно отрицать.

Благодаря договору во Францию попал будущий великий лингвист и мой друг Андрей Зализняк; за всё время учёбы в École normalе supériorе он ни разу не побывал в советском консульстве, и, когда вернулся в СССР, ему сказали:

– Вот, товарищ Зализняк, вы не ходили в консульство, теперь, уважаемый Андрей Анатольевич, даже не надейтесь второй раз выехать за границу.

Я тоже попал в эту волну обменов, правда не в первую, а во вторую, осенью 1956 года, после XX съезда. Каждому из нас, стажёров, определили возмутительно большую стипендию – 2500 рублей, в десять раз больше, чем советскому студенту, так что я потом с лёгкостью мог одалживать своему соседу по блоку в общежитии Московского университета. Он охотно брал “взаймы”; естественно, это было такое лексикальное объяснение, ничего он возвращать не собирался. Но, повторюсь, стипендия была огромная.

Глава 3
Москва. МГУ. Пастернак

На зарядку становись. – Отповедь заядлому колониалисту. – “Жорж, ты думаешь, что я свинья?” – Белорусский клад и польский спирт. – Чёрный человек. – Знакомство с “классиком”. – Пастернак и дом Ивинских.

В МГУ для начала нужно было определиться, над какой темой ты работаешь – и с кем. Я пошёл в Ленинку, стал читать, что и кто писал о Серебряном веке, обнаружил маленькую книгу Николая Каллиниковича Гудзия 1927 года о символистах. Не шедевр критики, но интересная книжка. Так что я отправился к Гудзию и сказал, несколько запинаясь, поскольку выговорить “Николай Каллиникович” начинающему французскому русисту не так просто:

– Я читал вашу книгу. И начал читать роман “Петербург”. Так что я хочу заниматься под вашим руководством Андреем Белым.

Он мнётся.

– Нет, знаете, Андрей Белый у нас не запрещён полностью, но не рекомендуется. Возьмите лучше Валерия Брюсова. Он знал по-французски, переводил и французских поэтов, и бельгийских. И, главное, был коммунистом. Вот он рекомендуется.

Ну, я опять пошёл в библиотеку, почитал Брюсова, не полюбил его, вернулся.

– Вы меня извините, Николай Каллиникович, я всё-таки предпочитаю Андрея Белого.

– Ну, бог с вами.

Он позволил мне не только Андрея Белого, но и право высказать на постоянном толстовском семинаре “французский” взгляд на колониальную тему в русской литературе. Заседания всегда проходили у него дома, в роскошной, неправдоподобно большой квартире на улице Грановского; в этом было что-то несоветское, сановное – почти все профессора ютились в коммуналках. Всего нас, студентов, было человек двенадцать. Я сравнивал отражение колониализма в ранних рассказах Толстого (прежде всего “Рубка леса” и “Набег”) и во французской литературе и живописи, скажем, у Делакруа. Яростная студентка-начётчица набросилась на мой доклад:

– Как можно сравнивать национально-освободительную войну на Кавказе с захватническими колониальными войнами в Алжире?!

Скандал! А Николай Каллиникович, весьма своеобразно улыбаясь (он вообще был похож на какую-то симпатичную обезьянку), примирительно обратился к нам:

– Вот видите, дорогие, стоит родиться на расстоянии тысячи километров, и взгляд окажется совсем другим…

Гудзий вообще был человек неординарный. Однажды он (в моем присутствии) тихо сказал студентке-литовке: “Я сегодня узнал. Поздравляю вас”, – и она разрыдалась: её отец получил посмертную реабилитацию… Спустя годы, на семинаре по Достоевскому в итальянском Фонде Чини, он “откололся” от советской делегации, чтобы с глазу на глаз пообщаться с Пьером Паскалем. Во время этого конфиденциального разговора Николай Каллиникович признался, что он – официальный советский учёный, первый декан филологического факультета МГУ, – верующий. Среди своих не было никого, с кем он мог без опаски поделиться этой тайной, а открыться – особенно в старости – хотелось.

Андрея Белого тогда, разумеется, не переиздавали, но в букинистических магазинах его книги были. Одна из любимых моих лавок находилась напротив Библиотеки имени Ленина, именно там я отыскал “мемуарную трилогию” Белого “Между двух революций”. И то ли заведующий магазином, то ли продавец не сразу отдал мне оплаченную книгу, но сначала удалился в подсобное помещение, чтобы вымарать имя автора предисловия, казнённого большевика Льва Каменева. Старые книги тогда цензуровали одним из трёх распространённых способов: либо замазывали чёрной тушью, либо выскабливали бритвой, либо вырезали узкую полоску миниатюрными ножницами. На многих книгах, привезённых мною из Москвы тех лет, титульные страницы повреждены.

Я познакомился со вдовой Андрея Белого, Клавдией Николаевной Васильевой, ласковой женщиной, которую Белый называл домашним именем Клодя. Она продала мне первые издания всех его книг – за символическую цену. По сути, это был подарок. Спустя годы, вернувшись на Запад, я побеседовал и с первой его женой, Асей Тургеневой. Она доживала свой век под Базелем, в той самой колонии штайнеристов, которую они с Белым выбрали по мистическим причинам: в каком-то полувидении услышали голос Штайнера, призывающего их к себе, и помчались на его лекции. Ася была очень красивой. Она лежала на канапе и курила с утра до ночи, и я помню эти длинные пальцы, к сожалению, прокуренные, жёлтые. И она жаловалась тогда на Рудольфа Штайнера, который заставил её ваять витражи: стеклянная пыль испортила её лёгкие, и она больна из-за этого. И про Борю – потому что Андрей Белый был, естественно, для неё Борей – она долго мне рассказывала. Жаль, я не записывал, надеялся на свою память, а она меня, конечно, подвела.

Но помню, был такой момент. Ася Тургенева мне говорит:

– Вы, значит, занимаетесь Борей? И, наверное, вы хотели бы видеть нашу с ним переписку?

Сердце моё чуть не лопнуло. Я получу доступ к неизвестным письмам!

– Конечно, хотел бы!

Она театрально помолчала и показала своей прекрасной рукой на камин:

– Вот видите? В этом камине я всё сожгла.

Ну, спасибо на том, что она дала какие-то неизвестные, никогда не публиковавшиеся фотографии. А потом, уже в Париже, я познакомился с её любовником Александром Кусиковым, поэтом-имажинистом из есенинского круга, автором нескольких книжек стихов. Когда-то, ещё до эмиграции, он был активным и успешным издателем, вместе с Есениным и Шершеневичем открыл книжную “Лавку поэтов” в Москве. Но ко времени нашей встречи он уже давно порвал с поэзией, книгоизданием, тем более книготорговлей, и стал лентяем по жизни, вообще ничего не делал.

Он мне говорил:

– Приходите завтра.

Я отвечал:

– Ну, Александр, я не могу, потому что у меня лекции. Или я их читаю, или я их готовлю. У меня есть работа, в отличие от вас.

Он возмущался:

– Как! Я тоже работаю.

– Что же вы делаете?

– Ну, раз в год езжу в Клермон-Ферран, участвую в собрании акционеров фирмы.

Отец его был богатым кавказским купцом, так что оставил наследство. Вот и вся работа.

Что же до чтения, то в первый мой московский приезд я убедился: многое из “запрещённого” можно легально купить в “Букинисте”, ещё больше – найти в Ленинке. Тем более что иностранцы получали привилегию: наш билет позволял пользоваться академическим залом, где ме́ста было больше, а книги приносили несопоставимо быстрее. Мы были экзотикой, и в то же время нас таким образом изолировали, удерживали от лишних контактов. Я даже имел право есть в профессорской столовой, где было гораздо вкуснее, – но никакого общения с другими студентами.

 

Главный корпус МГУ, где я жил в комнате 636, зона “Г”, только что достроили. Это было свежее здание, чистое, во что сейчас трудно поверить. Мы дежурили по очереди у пульта на коммутаторе, звали студентов к телефону. Убирали территорию. Кстати сказать, меня строго предупредили, что не надо гулять под окнами, потому что на голову может упасть бутылка: в общежитии по выходным любили устраивать попойки. А ещё объявили указ ректора, что каждое утро мы должны выходить в коридор и заниматься зарядкой. Я в первое же утро вышел, как послушный европейский человек. Тем более что всегда любил гимнастику. И увидел, что, помимо меня, в коридоре пятеро китайцев – и ни одного русского! Они предпочитали в это время досыпать, а приказ просто игнорировали.

Вообще, я тогда впервые понял, что русские редко спорят с начальством, просто не выполняют распоряжения. Но если уж решились спорить, то часто идут до конца. Однажды я стал свидетелем неприятной сцены в большой аудитории здания “Б”. Шло всеобщее собрание комитета комсомола, на котором иностранцу находиться не полагалось, но мне было страшно интересно, и я туда просочился. Ну, то есть поступил по-русски: не спросил разрешения, проигнорировал запреты.

Старший студент, ему было за тридцать, во всеуслышание заявил:

– Товарищи! Надо признать, что мы живём в стране, где ещё есть безработица и голодающие люди.

Можно себе представить, какой эффект это произвело. Воцарилось молчание, тишина всеобщая. Преодолев оцепенение, выскочила какая-то активистка, потребовала доказательств. Он ответил:

– Я преподавал в школе. И я своими глазами видел, что некоторые мальчики почти падают от бессилия. Я зашёл к их родителям и увидел, что они голодают.

Это было нечто потрясающее. Позже я бывал на официальных “смелых” выступлениях, где все всё понимали, но ораторы как бы шифровались. Например, на шестидесятилетии советского полуклассика Ильи Сельвинского все тонко намекали на испытания, которые пришлось пройти славному юбиляру, на его конструктивистское прошлое, на дерзкую поэму “Улялаевщина”. Но именно намекали, и именно тонко, а где тонко, там и рвётся. В эти витиеватые, не вполне понятные постороннему человеку речи были вплетены опасные детали, и одновременно они были пронизаны советским романтическим убеждением, что революционный поэт должен страдать, но – несмотря ни на что – оставаться коммунистом. А на комсомольском собрании в МГУ разговор шёл прямой и жёсткий, без экивоков.

Мне, французу, такое слышать было не положено. Видимо, именно это и стало главной причиной, почему меня решили выгнать из университета. Хотя формальный повод был другой. В передаче, которая вышла по французскому радио, вещавшему на русском языке, журналист упомянул, что мы, студенты из Франции, не ходим на обязательные курсы для иностранцев. (А я действительно не ходил, потому что делать там было нечего.) Так что меня и ещё двоих французов поздней осенью 1956 года вызвали к ректору Петровскому. Вместе с ним нас принимали (и, потирая руки, готовились к погрому) отвратительный тип, декан филфака Самарин и парторг с какой-то смешной фамилией. Понимая, что мне грозят более чем серьёзные неприятности, я заранее попросил Гудзия написать защитное письмо, в прямом смысле дать мне охранную грамоту. К нему-то, равно как к Сергею Михайловичу Бонди, выдающемуся пушкинисту, я действительно ходил! Гудзий с радостью согласился. До сих пор торжествую, вспоминая, как вытянулось лицо парторга, когда я протянул это письмо ректору и декану.

Но бедствия мои не кончились. Вскоре вышла статья в газете “Московский университет” под названием “Дорогие друзья, давайте больше не будем”. Точнее, то была не статья, а коллективное письмо трёх русских студентов, публично обращённое к иностранцам. Там было сказано, что у меня на подоконнике лежит прошлогодняя пыль, поскольку я буржуй и сам за собой не убираю. Этот образ “прошлогодней пыли” я запомнил навсегда, потому что на самом деле номер мой был едва ли не самый чистый на шестом этаже в зоне “Г”. Совсем недавно вышел фильм Андрея Смирнова “Француз”; герой приезжает из Парижа в 1956-м и живёт в той самой комнате студенческого общежития номер 636, и в кадре показана газета со статьёй-доносом…

Мой сосед по зоне “Г”, Коля, физик, высокий такой, симпатичный, подписал то письмо. Я вернулся к себе, он стучит. И говорит (цитирую дословно):

– Наверное, ты думаешь, что я свинья?

Ну, наверное, думаю, а как иначе. Рассказал он мне, что его заставили, надавили. Я его успокоил. И мы стали друзьями. А недавно я получил письмо от Колиной вдовы (она живёт в Минске сейчас) и узнал, что он всю свою карьеру страдал из-за этой дружбы со мной…

Дружить с поляками было безопаснее – в том числе и для них самих. В Польше уже тогда было посвободнее, чем в СССР, да и польский авантюризм давал о себе знать. Однажды к моему приятелю Миреку Бобровскому, студенту-физику, приехала из Польши мать. Но желание навестить сына было только предлогом. Первым делом она отправилась в своё бывшее имение на территории нынешней Белоруссии, где перед отъездом из империи зарыла клад: железный ящик, набитый долларами. Откопала, вернулась. Доллары были слегка попорчены, но уцелели. Мы по этому случаю пировали, и она решила угостить меня польским спиртом, не предупредив, что это 96 градусов. А я же француз, а не поляк, у нас культура вина, я спирта никогда не пробовал. В общем, выпил и хлопнулся в обморок.

Причём эта дама хотела, чтобы я провёз их доллары через границу и поменял старые бумажки в Вашингтоне – в Bank of America. Я, разумеется, отказался.

Советский Союз тогда только-только приоткрылся для иностранцев, от поляков и французов до китайцев. Все мы, приезжие, были в диковинку, но особенно африканцы. В МГУ из Гвинеи приехал тамошний принц по имени Яло, удивительно образованный и утончённый, говоривший по-французски практически как природный француз. Знал он в совершенстве и английский, и латынь. И по-русски говорил весьма неплохо. Естественно, будучи мусульманином, он владел арабским, языком Корана. Плюс два местных языка многоязыкой Гвинеи. Но советские интернационалисты на него смотрели как на дикаря.

Я с ним познакомился, мы подружились. И вот однажды он заболел, его отправили в больницу. И он мне позвонил оттуда в настоящей истерике:

– Жорж, спаси меня!

Оказалось, что вся больница ходит посмотреть на чёрного человека и каждый пытается дотронуться до него. Это было совершенно невыносимо, и я устроил ему побег. Принёс с собой штаны, рубашку (он был в больничной пижаме). И чёрный принц бежал через окно от любопытства белых советских людей.

При этом те же советские люди (так мне, по крайней мере, казалось) не обращали внимания на своих безногих ветеранов, которые передвигались на досках с приделанными колёсиками, а иногда просто с шарикоподшипниками. Чистый Босх. Я никогда в жизни не видел ничего столь ужасного. Потом их всех увезли куда-то в глубь страны, подальше от глаз счастливых москвичей. А другое, что меня поражало не меньше, – это армии женщин, которые убирали снег. То есть делали работу, которая у нас, в капиталистической Европе, была предназначена для мужчин.

Впрочем, были вещи, которые мне казались привлекательными. Например, отсутствие изобилия в магазинах. Всего – по одному. Лыжи – одной марки, ткань – одной фактуры, конфеты – одного сорта. Может быть, во мне тогда говорил ученик Пьера Паскаля, но мне простота выбора нравилась.

Потом я познакомился с поэтом Марком Таловым, который первую половину своей жизни провёл в Париже, был связан с русским Монпарнасом, с Гийомом Аполлинером, Пикассо, Матиссом, Ремизовым. Он вернулся в начале двадцатых, жил в Москве, переводил со многих языков. Например, он перевёл всего Малларме – издано это было позже, уже после его смерти.

Я помню, он сидит у окна, слушает меня, отвечает, но время от времени внимательно смотрит на улицу… Я сначала не понимал зачем, а потом догадался: он проверяет, нет ли там спецмашины, то есть слежки за мной. И не знает, радоваться ли моему визиту или страшиться…

Никогда не забуду ужас, отразившийся на лице свояченицы Пьера Паскаля Аниты, которую я навестил в московской коммунальной квартире возле Октябрьской площади. Она, как было уже сказано, провела долгие годы в ГУЛАГе; я был для неё как представитель западного мира, исчезнувшего в конце двадцатых годов; мира, на новую встречу с которым она уже не надеялась – и которой в то же время смертельно боялась.

Но были и те, кто не очень боялся. Один молодой человек мне предложил:

– Хочешь, я тебя познакомлю с семьёй, где все сидели?

Я никак не мог взять в толк, что он имеет в виду, потому что слово “сидеть” в этом значении ни Георгий Георгиевич Никитин, ни Пётр Карлович Паскаль, ни Николай Авдеевич Оцуп мне не объясняли.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru