Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Все меня принимают как чудо. Белинский любит меня как нельзя более. На днях воротился из Парижа поэт Тургенев, и с первого раза привязался ко мне такою привязанностию, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня. Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет[80].
На голову выше Федора, с небесно-голубыми глазами, отличным французским и немецким, Тургенев казался человеком с опытом. Он пожил за границей, учился в Берлинском университете вместе с Карлом Марксом и встречался с Жорж Санд, скандально известной в русских литературных кругах как один из немногих радикальных голосов Европы, сумевший проскользнуть сквозь цензорскую сеть. Тургенев еще не зарабатывал своими сочинениями, но у его матери было имение с 5000 крепостных, так что он мог позволить себе не спешить. Иными словами, он был тем, кем Федор быть мечтал.
Вечером у Тургенева читался мой роман во всем нашем круге, то есть между 20 человек по крайней мере, и произвел фурор[81]. Белинский сказал, что он теперь уверен во мне совершенно, ибо я могу браться за совершенно различные элементы. У меня бездна идей; и нельзя мне рассказать что-нибудь из них хоть Тургеневу, чтобы назавтра почти во всех углах Петербурга не знали, что Достоевский пишет то-то и то-то. Если бы я стал исчислять тебе все успехи мои, то бумаги не нашлось бы столько[82].
Вскоре Федора пригласили в кружок Ивана Панаева, другого петербургского законодателя вкусов. В первый вечер он пришел с Некрасовым и Григоровичем, с лицом, искаженным гримасой нервной застенчивости, но другие его поддерживали, и он начал выбираться из своего панциря. С Панаевым было весело – забавен, ребячлив. Я, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя. Авдотья Панаева была одного с Федором возраста и втайне работала над собственными рассказами. Она сразу ему понравилась. Видя, как он нервничает, была к нему особенно дружелюбна и добра. Он следил, как она скользит по салону – будто танцуя, каждое движение в тон неслышимой музыке. Она была прекрасна – с шелковистыми черными волосами, идеально прямым носом и сияющей кожей. Мало полюбить горячо, нужно еще обладать искусством заставить себя полюбить[83]. Впоследствии Федор узнал, что мадам Панаева уже состояла в ménage à trois с Некрасовым.
Преисполнившись уверенности в себе, Федор начал свободнее (и громче) говорить на встречах их кружка. Довольно скоро стал и спорить – как на литературные, так и на политические темы, даже с Белинским, чье легкомысленное отношение к христианству глубоко его ранило. В то же время Федор трудился над окончанием «Двойника», повести о мелком чиновнике Голядкине, которого преследует двойник – человек, идентичный ему, но обходительный, привлекательный, каким-то образом более успешный в том, чтобы быть самим собой. Во время кульминационной сцены, незадолго до встречи со своим двойником, Голядкин проникает на вечер, где неловко представляется дочери своего начальника, прекрасной Кларе Олсуфьевне. Он заикается, путается в словах, краснеет и в итоге сбегает в угол залы, где фантазирует о том, как спасет ее от падающей люстры. Голядкин бросается вперед и хватает Клару за руку, чтобы втянуть ее в танец, – и она вскрикивает; другие гости отсекают его от девушки и твердо провожают на выход. Он кубарем катится с лестницы и падает во дворе. Вскоре после этого он встречает свое другое «я», и самозванец начинает забирать его жизнь – часть за частью. Кончается повесть единственным возможным финалом – Голядкина увозят в сумасшедший дом.
«Двойник» был опубликован в «Отечественных записках» в феврале 1846, всего через несколько месяцев после публикации «Бедных людей» в «Петербургском сборнике» Некрасова. Белинский похвалил талант Достоевского и глубину его мысли общими словами, но не удержался от шпильки: «Очевидно, что автор еще не обрел такт размера и гармонии, и, в результате, многие критикуют „Бедных людей“ не без причины за многословность, хоть эта критика здесь менее применима, чем к „Двойнику“». Федор был прав, говоря, что слава его достигла апогея осенью, но не мог и представить, как скоро она его покинет. Последующие события обнажили ужасный парадокс в основе паранойи: да, возможно, неразумно верить, что люди оскорбляют тебя за твоей спиной, но это не значит, что они этого не делают. Григорович, по причинам, известным только ему, доносил Федору, что другие насмехаются над ним. Тургенев и Некрасов распространяли странное стихотворение про «рыцаря бедного», отрывок без начала и конца[84], в котором Белинский якобы обращался к Федору, «витязю горестной фигуры»:
На носу литературы
Рдеешь ты, как новый прыщ[85].
С злою радостью будут поднимать каждую ошибку твою[86]. Они дразнили Федора даже странным припадком, случившимся с ним на вечере графа Михаила Юрьевича Виельгорского. Там Федора представили хорошенькой молодой блондинке Сенявиной, которая была очень рада встрече. Он, однако, не смог воспользоваться шансом пофлиртовать – грохнулся на пол в обмороке.
Вскоре Белинский, Некрасов и Панаев покинули «Отечественные записки», перейдя в конкурирующий с ними «Современник». Заняв теперь открыто враждебную позицию к направлению, в котором двигалось сочинительство Достоевского, Белинский писал, что его новый рассказ, «Господин Прохарчин», – «вычурный, maniere и непонятный»[87]. Единственным защитником Федора был новый главный критик «Отечественных записок» Валериан Майков – литературный вундеркинд даже по сравнению с Достоевским. На два года младше Федора, он уже сделал себе имя значимого критика. Майков видел – если Гоголь поэт социальный, то талант Достоевского – в психологии. «В „Двойнике“, – писал Майков, – он так глубоко проник в человеческую душу, так бестрепетно и страстно вгляделся в сокровенную машинацию человеческих чувств, мыслей и дел, что впечатление, производимое чтением „Двойника“, можно сравнить только с впечатлением любознательного человека, проникающего в химический состав материи»[88].
Испытывая сильную взаимную симпатию, молодые люди быстро сдружились. Майков начал готовить длинную статью о впечатляющей литературной продукции Достоевского: «Бедные люди», «Двойник», «Роман в девяти письмах», «Господин Прохарчин», а теперь еще и «Хозяйка». Стоило Майкову закончить статью, и Достоевский будет реабилитирован, предстанет одним из самых значимых авторов своего поколения. Майков еще работал над ней, когда в один прекрасный летний день отправился на долгую прогулку в окрестностях Санкт-Петербурга, разгоряченный жарой, вошел в озеро, чтобы искупаться, – и умер «от апоплексического удара».
Всё это отнюдь не помогло ипохондрии Федора. Он болезненно увлекся чтением медицинских текстов, в особенности по френологии, психическим и нервным болезням. Вчитывался в перечни симптомов, надеясь отыскать название тому, что с ним происходило. Иными ночами не мог заснуть. Он страдал от трудноуловимых галлюцинаций и писал – лихорадочно, почти маниакально[89]. Он перестал доверять собственным чувствам и однажды ночью даже внушил себе, что умирает.
По мере того как наступала темнота, комната моя становилась как будто просторнее, как будто она всё более и более расширялась, и с самого наступления сумерек я стал впадать в то состояние души, которое я называю мистическим ужасом. Это – самая тяжелая, мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и несуществующего в порядке вещей, но что, как бы в насмешку всем доводам разума, придет ко мне и станет передо мною как неотразимый факт, ужасный, безобразный и неумолимый. Мне кажется, такова отчасти тоска людей, боящихся мертвецов[90].
Примерно в это время доктор Федора, Степан Янковский, столкнулся с ним на Исаакиевской площади. Воротник Достоевского был расстегнут, его поддерживал солдат. Он бредил, и единственное, что сказал Янковскому, пока тот вел его домой, было: «Я спасен!» Доктор пустил ему кровь. Та была черной – плохой знак. Даже успокоившись, пациент выглядел тревожным и несчастным. Казалось, с ним приключился какой-то нервный срыв. Коль неудовлетворен человек, коль нет средств ему высказаться и проявить то, что получше в нем (не из самолюбия, а вследствие самой естественной необходимости человеческой сознать, осуществить и обусловить свое Я в действительной жизни), то сейчас же и впадает он в какое-нибудь самое невероятное событие; то, с позволения сказать, сопьется, то пустится в картеж и шулерство, то в бретерство[91]. Или, мог бы добавить он, станет революционером.
Знаете ли, что я люблю теперь припомнить и посетить в известный срок те места, где был счастлив когда-то по-своему, люблю построить свое настоящее под лад уже безвозвратно прошедшему и часто брожу как тень, без нужды и без цели, уныло и грустно по петербургским закоулкам и улицам. И хоть и прежде было не лучше, но всё как-то чувствуешь, что как будто и легче, и покойнее было жить[92]. Во время одной из таких прогулок Федор встретил человека, который подвел его под расстрельную команду.
Он шел по Невскому проспекту, когда к нему приблизился невысокий, актерского вида человек в плаще. Между густой бородой и широкими полями шляпы сверкали черные глаза.
– Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить? – спросил незнакомец[93].
Он представился Михаилом Васильевичем Буташевич-Петрашевским. Младше Федора на два дня, он работал переводчиком в Министерстве иностранных дел. Работал не из-за денег, ибо был богат, но ради доступа к запрещенным книгам, часть которых перекочевала в его библиотеку.
Петрашевский представлял собой странную комбинацию фривольности и преданности идеям. Он был утопическим социалистом, последователем Фурье[94]. С одной стороны, пытался привнести свои принципы в реальность и даже основал коммуну для своих крестьян. (Те приветствовали идею, пока не закончилось строительство «фаланстера», после чего сожгли его дотла.) С другой стороны, зачастую казался не более чем фигляром – однажды, когда начальник велел ему остричь волосы, заявился на работу в длинном парике. У Петрашевского был свой круг друзей, гораздо более политически ангажированный, чем круг Белинского. Если опускаться до мелочности, можно было бы сказать, что общим во всех его предприятиях было стремление стать центром внимания.
Петрашевский был богат, но его дом на Покровской площади был маленьким и дурно обставленным (хоть у него и было пианино). Федор нашел это приятным отличием от круга Белинского. Гости часто беседовали до двух или трех часов утра, возможно, соблазняясь бесплатной едой и напитками. Если уж очень подливали, – а это случалось, хотя и не часто, – то приходили в восторг, и даже раз хором пропели «Марсельезу»[95]. Федор узнал младшего брата Валериана Майкова, Аполлона, который только начинал поэтическую карьеру, и хоть тот не выказывал братниной гениальности, они легко находили общий язык, распивали чай и вместе курили. Иногда Федор брал книги по социализму, западнические и славянофильские, христианские или атеистические из внушительной библиотеки Петрашевского. Но по большей части просто стоял среди гостей, рассуждающих о правильном мироустройстве. Говорили об уничтожении цензуры и буквы ъ, о заменении русских букв латинскими, о вчерашней ссылке такого-то, о каком-то скандале, о полезности раздробления России по народностям с вольною федеративною связью, об уничтожении армии и флота, о восстановлении Польши по Днепр, о крестьянской реформе и прокламациях, о правах женщины, и пр., и пр.[96].
Особый интерес вызвала речь, прочитанная Николаем II группе дворян о возможности освободить крепостных, превратив их в арендаторов. Не было понятно, как это может сработать, но то, что царь об этом хотя бы задумался, уже было огромным шагом. Из всех обсуждавшихся вопросов более других заботило Федора освобождение крестьян. Строго говоря, он сам мог считаться землевладельцем, но многие из самых теплых его воспоминаний детства были связаны с Даровым, общением с крепостными и играми с их детьми. Однажды он пробежал две версты за стаканом воды для крестьянского ребенка, пока его мать работала в поле. Сама идея владения людьми как имуществом казалась Федору безнравственной.
Возможность освобождения крестьян уже какое-то время обсуждалась в либеральном обществе – любимая тема для разговоров, когда все остальные были исчерпаны. Но однажды утром ранней весной 1848 года социалистические идеи приняли резкий оборот. На Невском проспекте люди вырывали газеты друг у друга из рук, волна потрясения расходилась по улице: восстание в Италии. Казалось, что реформы Пия IX спровоцировали мятежи в Милане, Венеции и Неаполе. Вскоре пришли сообщения о революциях в Берлине и Вене. И внезапно царь замолк по крестьянскому вопросу.
В этой лихорадочной атмосфере собрания Петрашевского стали привлекать новых людей. Федор привел своего двадцатилетнего друга Головинского. Петрашевский пригласил коллегу из Министерства иностранных дел, Антонелли. Тот был типичным либералом, сыном художника, как и Майков, и имел привычку вклиниваться в любой разговор, критикующий правительство или церковь.
Еще был Николай Александрович Спешнев, только-только вернувшийся из Европы. По слухам, он участвовал добровольцем в гражданской войне против католиков в Швейцарии. Он был не очень разговорчив, изящен без изысканности, удивительно скромен и в то же время смел и самоуверен, как у нас никто. Наши франты смотрели на него с завистью и совершенно пред ним стушевывались. Поразило меня тоже его лицо[97], похожее как бы на маску. Глаза были как-то слишком голубые, а взгляд их как-то слишком неподвижен. Что-то было ужасно неприятное в этом[98]. Спешнев много времени проводил в библиотеке Петрашевского за чтением и не часто принимал участие в разговорах, ведущихся в соседней комнате, – но где другие только задумывались о неких идеях, Спешнев, казалось, был способен на все. Однажды, когда члены кружка жаловались на цензуру, он перебил:
– Поскольку нам оставлено только устное слово, я планирую использовать его без стыда и совести, без малейшего чувства бесчестия, чтобы пропагандировать социализм, атеизм, все, что есть хорошего в мире. И вам советую поступать так же[99].
Федор едва ли мог ожидать, что окажется на короткой ноге с воинствующим атеистом, но в его страсти и убежденности было что-то от человека выдающегося. Здесь, среди шампанских социалистов, оказался настоящий революционер.
Последним ярким участником кружка, достойным упоминания, был Рафаил Черносвитов – отставной армейский офицер, занимавшийся золотоискательством в Сибири, немного старше остальных, с деревянной ногой. Его яркая речь немного напоминала Федору Гоголя, но что-то вызывало беспокойство в его внезапном появлении в группе, особенно потому, что он, казалось, не был ничьим другом. Черносвитов удивительно спокойно относился к потенциальному крестьянскому восстанию. Неужели между нами может заключаться теперь доносчик?[100] Федор тайком предупредил Спешнева, что Черносвитов может быть шпионом, но любопытство Спешнева пересилило, и они с Петрашевским встретились с Черносвитовым отдельно. На этой приватной встрече Черносвитов заверил обоих, что – если им так интересно – все свободные сибирские крестьяне уже обзавелись оружием. Спешнев позволил себе рассуждать, что, если армию уведут на восток, за Урал, Москва и Санкт-Петербург останутся незащищенными и уязвимыми. Петрашевский же побледнел и оборвал разговор. Одно дело было обсуждать реформы за бокалом вина, совсем другое – планировать вооруженный мятеж. Несмотря на все свои веселые провокации, Петрашевский свергать царя вовсе не хотел.
Степень, до которой Петрашевский потерял контроль над своим собственным кругом, стала ясна, когда некоторые его участники начали в предельно ясных выражениях обсуждать необходимые действия. Однажды вечером за ужином Федор прочитал знаменитое открытое письмо Белинского к Гоголю, в память о потерянном друге и наставнике – Белинский недавно скончался, и примириться им было уже не суждено. Письмо обличало крепостничество и призывало правительство следовать нормам права: «А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей! Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть. Вот вопросы, которыми тревожно занята вся Россия в ее апатическом сне!»[101] Комнату заполнил рев согласия, но Петрашевский попытался успокоить аудиторию: да, реформа была необходима, но не было причин, мешающих ее проведению надлежащим образом. Нужно только изменить законы, а остальное, несомненно, приложится.
Спешнев уже поставил крест на Петрашевском. Не было больше нужды спорить с такого рода людьми. Вместо этого в доме поэта Сергея Дурова он начал взращивать собственный кружок, доступный только по приглашению. Среди приглашенных был и Федор Достоевский.
Они по-прежнему обсуждали искусство, музыку и поэзию: большинство участников кружка были писателями. Здесь, среди друзей-единомышленников, они чувствовали себя свободными в обсуждениях идей, даже самых опасных, о которых в круге Петрашевского заговаривать не стоило. Их связь была настолько крепка, что, услышав о денежных трудностях Достоевского, Спешнев одолжил ему 500 рублей – сумму, которой большинству хватило бы на несколько месяцев. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад, такой уж он человек. Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель[102]. Вместо возврата долга на следующей встрече Спешнев предложил Достоевскому написать призывающий к восстанию памфлет, который они тайком вывезут из страны, чтобы напечатать в Европе. Кто-то заговорил о том, чтобы добыть собственный печатный пресс. Восхищенные собственной смелостью, они подначивали друг друга. Спешнев начал работу над текстом клятвы, которую все должны подписать, чтобы связать свои судьбы: «Я, нижеподписавшийся, добровольно, по здравом размышлении и по собственному желанию, когда Распорядительный комитет общества решит, что настало время бунта, обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке, вооружившись огнестрельным или холодным оружием…»[103] В эти последние дни я и сам как бы старался убежать от ясного и полного понимания своего положения[104].
Вскоре после этого Федор провел ночь в гостях у Аполлона Майкова, надеясь, что интимность позднего разговора поможет убедить его присоединиться к заговору. Едва только Федор натянул красную рубаху с расстегнутым воротом, в которой спал, они принялись обсуждать оба кружка, Петрашевского и Дурова. Достоевский знал, что Майков симпатизирует их идеалам, оставалось выяснить только, готов ли он к действиям.
– Вы, конечно, понимаете, что Петрашевский болтун, несерьезный человек и что из его затей никакого толка выйти не может, – говорил Федор[105]. – А потому из его кружка несколько серьезных людей решились выделиться (но тайно и ничего другим не сообщая) и образовать особое тайное общество с тайной типографией, для печатания разных книг и даже журналов, если это будет возможно. В вас мы сомневались, ибо вы слишком самолюбивы[106].
– Как так? – изумился Майков.
– А вы не признаете авторитетов, вы, например, не соглашаетесь со Спешневым.
– Политической экономией особенно не интересуюсь. Действительно, мне кажется, что Спешнев говорит вздор; но что же из этого?
– Надо для общего дела уметь себя сдерживать. Вот нас семь человек: Спешнев, Мордвинов, Момбелли, Павел Филиппов, Григорьев, Владимир Милютин и я – мы осьмым выбрали вас; хотите ли вы вступить в общество?
– Но с какой целью?
– Конечно, с целью произвести переворот в России. Мы уже имеем типографский станок, его заказывали по частям в разных местах, по рисункам Мордвинова; все готово.
Если Федор ожидал, что Майков будет польщен, то он ошибался.
– Я не только не желаю вступать в общество, но и вам советую от него отстать. Какие мы политические деятели? Мы поэты, художники, не практики, и без гроша. Разве мы годимся в революционеры?
Они спорили некоторое время, прежде чем отойти ко сну, и первым делом с утра Федор завел разговор на ту же тему. Но Майков был тверд.
– Я раньше вас проснулся и думал. Сам не вступлю и, повторяю, – если есть еще возможность, – бросьте их и уходите.
– Ну это уж мое дело, – раздраженно ответил Федор. – А вы знайте. Обо всем вчера сказанном знают только семь человек. Вы восьмой – девятого не должно быть!
– Что до этого касается, то вот вам моя рука! Буду молчать.
Федор верил Майкову больше других. Но не Майков и предал их.
В четыре утра 23 апреля 1849 года Федор вернулся домой после встречи с Григорьевым и лег спать. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий, симпатический голос: «Вставайте!» Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими эполетами[107]. Еще один солдат в синей униформе – униформе Третьего отделения[108] – стоял у двери.
– Что случилось? – спросил Федор, поднимаясь с постели.
– По повелению… – Кажется, у них был приказ на его арест. Ситуация казалась немного гротескной – они при всех регалиях, а он в одном исподнем.
– Не позволите ли вы… – начал Федор.
– Пожалуйста, не беспокойтесь. Одевайтесь, мы подождем, – сказал полковник еще любезнее. Федор оделся, и они спросили о его книгах. Все его бумаги и письма были тщательно собраны и связаны бечевкой.
Нашли они немногое, но при обыске создали сущий хаос. Один из офицеров, видимо, желая продемонстрировать свои сыскные таланты, подошел к камину и переворошил пепел. Другой встал на стул возле камина, проверить, не спрятано ли что-нибудь в стене, и свалился с ужасным грохотом. Первый поднял старую монетку и внимательно изучал ее, возможно, считая ее платой за труды.
– Что, думаете, фальшивая? – спросил Федор.
– Ну нам придется разобраться, – запнулся офицер и добавил монетку к конфискованным материалам.
Все вместе вышли на холодный воздух, где ждал экипаж. Квартирная хозяйка и ее муж, должно быть, разбуженные падением полицейского, вышли проводить их. Старик смотрел на Федора безучастным, официальным взглядом. Сели в экипаж, и тот отправился к Фонтанке, через Цепной мост и вдоль Летнего сада.
Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Кто-то донес на них. Дурова арестовали, и Петрашевского тоже. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин, статский, но в большом чине, принимал… беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами. Одним из приведенных был младший брат Федора, Андрей, что изрядно запутало «голубых господ», пока те не сообразили, что его, вероятно, спутали с Михаилом. Брат не сделал ничего, что могло бы привести к длительному заключению, но Федор взмолился, чтобы Андрей не раскрывал карт сразу же, а дал Михаилу возможность разобраться с делами и попрощаться с женой и новорожденным ребенком.
Не получив никакой информации, измученные и взволнованные поэты собрались вокруг высокопоставленного офицера, который держал в руках список имен. Возле имени Антонелли была пометка: «Полицейский агент».
Значит, это был Антонелли.
Около полуночи Федора перевезли в Петропавловскую крепость, где некогда Петр Великий приказал пытать собственного сына. Острый шпиль собора не столько тянулся к Богу, сколько пронзал небо. Федора провели в маленькую темную камеру Александровского равелина. Два на три метра спертого воздуха – но потолок очень высокий. Окна и двери зарешечены, кровать застелена серой тканью. Была ли это та камера, в которой декабрист полковник Булатов покончил с собой, разбив голову о стену?[109]
У Федора забрали 60 копеек, короткое потертое зимнее пальто, рубашку, жилет, исподнее, ботинки, чулки, шарф, платок и расческу. Ему выдали теплую серую тюремную робу и чулки, после чего дверь затворили. Здесь он проведет остаток года, покидая камеру только для допросов. До ареста Федор начал издавать дерзкий роман, одно из первых русских сочинений со сложной героиней, «Неточка Незванова». Он уже описал ее трагичное детство, безрассудное увлечение молодой княжной по имени Катя и по плану должен был перейти к молодости Неточки. Никто не писал ничего даже близко похожего, но теперь роману суждено было остаться неоконченным.
О, как бы счастлив я был, если бы мог сам обвинить себя! Я бы снес тогда всё, даже стыд и позор. Но я строго судил себя, и ожесточенная совесть моя не нашла никакой особенно ужасной вины в моем прошедшем, кроме разве простого промаху, который со всяким мог случиться[110]. Федор месяцами сидел в камере, не зная, что ждет его, вновь и вновь переживая прошлое. Он страдал от геморроя и нервических спазмов горла. Ему удавалось спать только пять часов из двадцати четырех, по ночам бодрствуя в постели четыре-пять часов, а есть он мог только касторовое масло. Нервы стали расстраиваться, и по ночам пол будто вздымался под кроватью, и казалось, что он находится в каюте корабля. И все же несколько месяцев спустя охрана разрешила короткие прогулки в саду, где Федор насчитал 17 деревьев, а позже даже позволила обзавестись свечой.
После бесконечных допросов были смертный приговор и последующая фальшивая казнь[111]. Все это было ужасно, настолько, насколько ему хватало воображения представить, но в то же время, если только он позволял себе подобную мысль, волнующе литературно. Он чувствовал себя главным героем повести Виктора Гюго «Последний день приговоренного к смерти».
Михаила выпустили, и он пришел навестить брата в канун Рождества, за несколько часов до того, как Федор отправился по этапу в Сибирь. Михаил был ужасно подавлен – губы дрожали, в глазах стояли слезы, и по тому, как Федор утешал его, сторонний наблюдатель мог бы решить, что на каторгу отправлялся старший брат.
– Перестань же, брат, – говорил он, – ты знаешь меня, не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, – и в каторге не звери, а люди, может, достойнее меня…[112]
В следующие четыре года они не обменялись и словом.
Когда часы пробили полночь, на Федора надели тяжелые железные кандалы. Рождество. Он сел в открытую телегу, и его провезли мимо праздничных городских огней. Когда проезжали мимо квартиры Михаила, накатила волна грусти. Но только позднее, застряв в заносах при пересечении Урала, он расплачется от мысли, что оставляет позади Европу. Это была тяжелая дорога длиной в 3000 верст, при морозах до 40 градусов ниже нуля[113]. Или, иными словами, это был месяц, в течение которого делать ему было абсолютно нечего, кроме как смотреть в спину офицеру, пока тот хлестал лошадей.