Я молился о собственном излечении, всегда добавляя, что если Он не возражает, я хотел бы поправиться до Рождества. До Рождества оставалось еще два месяца.
За питомцев, которых я держал в клетках и загонах, обязательно надо было молиться, ведь теперь, когда я не мог кормить их и менять воду в поилках, о них могли попросту забыть. Я молился, чтобы этого не произошло.
Моего попугая Пэта, вспыльчивого старого какаду, каждую ночь нужно было выпускать из клетки, чтобы он полетал среди деревьев. Иногда соседки на него жаловались. В дни стирки он садился на бельевые веревки и сдергивал прищепки. Увидев свои белые простыни в пыли, разъяренные женщины швыряли в Пэта камни и палки, и нужно было молиться, чтобы в него не попали и не убили.
Еще я молился о том, чтобы стать хорошим мальчиком.
Высказав свое мнение о моих молитвах, Ангус спросил:
– Как, по-твоему, что за малый – Господь Бог? Каков Он из себя?
Я всегда представлял Бога могучим детиной в одеянии из белых простыней, как у арабов. Он сидел на стуле, уперев локти в колени, и взирал сверху вниз на мир. Взгляд Его быстро перебегал от одного человека к другому. Он никогда не казался мне добрым, только строгим. А вот Иисус, думал я, добрый, как папа, но никогда не стал бы ругаться, как он. Но тот факт, что Иисус ездил только на ослах и никогда не скакал на лошади, слегка меня разочаровывал.
Как-то раз отец, стащив пару новых сапог, которые он «разнашивал», переобулся в эластичные сапоги фирмы «Гиллеспи» и с чувством воскликнул:
– Клянусь, эти сапоги сделаны в раю!
С тех пор я всегда представлял себе Иисуса в эластичных сапогах фирмы «Гиллеспи».
Когда я рассказал все это Ангусу, он заметил, что мои представления о Боге, скорее всего, больше соответствуют реальному положению вещей, нежели то, что рисовало его воображение.
– Моя матушка всегда говорила только по-гэльски, – сказал он. – Бог мне всегда представлялся согбенным седобородым стариком в окружении множества старушек, которые вяжут и говорят по-гэльски. Мне всегда казалось, что у Бога на глазу повязка, а матушка говорила: «Это всё мальчишки камнями швыряются». Я и представить себе не мог, чтобы Бог что-либо сделал, предварительно не посоветовавшись с моей матушкой.
– Она вас шлепала? – спросил я.
– Нет, – задумчиво ответил он, – нас, детей, она никогда не шлепала, но с Богом особо не церемонилась.
Сосед слева что-то шепнул ему, и он ответил:
– Не волнуйся. Я вовсе не пытаюсь поколебать его веру. Когда вырастет, сам до этого додумается.
Хотя я веровал в Бога и часть вечера обязательно посвящал беседам с Ним, мне не хотелось так уж от него зависеть. Он легко мог меня обидеть, и тогда я не стал бы снова с Ним разговаривать. Я боялся Его, потому что Он мог отправить меня гореть в огне преисподней. Об этом нам рассказывал учитель воскресной школы. Но еще больше я боялся стать подлизой.
Когда, преследуя кролика, Мег повредила себе плечо, я почувствовал, что Господь сильно подвел меня, и решил, что в будущем сам буду заботиться о Мег, и ну его, этого Бога. Той ночью я не молился.
Отец упоминал Бога, только когда хотел покритиковать Его, но мне нравилось отношение отца, потому что это значило, что я смогу обратиться к нему, если Бог меня подведет, – ведь именно отец перевязал Мег плечо. Но иногда меня беспокоила манера, в которой отец поминал Бога.
Однажды он отвел кобылу к старому Дину Ковбою, у которого был жеребец. Ковбой спросил, жеребенка какой масти отец хотел бы иметь.
– Я знаю способ, как сделать любую масть, какую ни пожелаешь, – похвастался Ковбой.
– А можешь сделать так, чтобы получился жеребец или кобылка? – спросил отец.
– О нет! – набожно ответил Ковбой. – Это по силам только Господу.
Я прислушивался к их разговору, и мне показалось, что отец вроде бы подвергает сомнению власть Господа над лошадьми, однако моя вера в отца лишь крепла. Я думал, что такие, как мой отец, сильнее любого Бога.
Однако люди в больнице отличались от людей за ее пределами. Боль лишала их чего-то – чего-то важного, что я очень ценил, но не мог описать словами. Некоторые по ночам взывали к Богу, и мне это не нравилось. Мне казалось, они не должны этого делать. Даже в душе мне не хотелось признавать, что мужчины могут испытывать страх. Когда становишься мужчиной, думал я, страх, боль и сомнения просто исчезают бесследно.
Койку справа от меня занимал грузный, неуклюжий мужчина, которому соломорезкой раздробило кисть. Днем он ходил по палате, заговаривая с больными, передавая для них сообщения или принося им что-нибудь, в чем они нуждались. Он надвигался на тебя с большой, слюнявой улыбкой и с заискивающим видом нависал над кроватью.
– Ну, как дела? Хочешь чего-нибудь?
Его манера тревожила меня, возможно, потому что источником его доброты и предложения помощи было не естественное человеческое сострадание, а страх. Ему грозило лишиться руки, но Господь в своей бесконечной доброте, уж конечно, помог бы тому, кто заботится о других больных.
Мик, ирландец, лежавший наискосок от меня, всегда старался, хоть и довольно в доброжелательной форме, поскорее отделаться от него.
– Он совсем как водяная собака[3], – сказал он как-то раз, когда навязчивого больного не было в палате. – Каждый раз как он ко мне подходит, меня так и подмывает бросить ему палку, чтобы он принес ее обратно.
Этот больной никогда не лежал спокойно, а все время вертелся, то садился, то снова укладывался. Он взбивал себе подушку, поворачивал ее то так, то эдак, нахмурившись, рассматривал ее. Как только наступала ночь, он доставал из тумбочки небольшой молитвенник. Выражение его лица менялось, и все тело будто замирало. Из тайников души он извлекал приличествующую делу серьезность, в которую облекался, как в платье.
Вокруг запястья раздробленной и перебинтованной кисти он повесил цепочку с маленьким распятием и сосредоточенно прижимал к губам железный крестик. Ему, верно, казалось, что он проявляет недостаточную набожность при чтении молитв, потому что между бровей у него залегали две глубокие складки, а губы медленно шевелились, пока он читал молитву.
Однажды ночью, понаблюдав за ним некоторое время, Мик, вероятно, почувствовал, что набожность этого человека подчеркивает его, Мика, собственное неверие.
– Что он о себе воображает? – спросил он, глядя в мою сторону.
– Не знаю, – сказал я.
– Вот в чем меня не упрекнешь, так это в пренебрежении верой, – буркнул он, пристально рассматривая свой ноготь. Он покусал его и добавил: – Ну, может быть, только иногда.
Вдруг лицо его озарила улыбка.
– Вот я тебе расскажу про мою мать, благослови ее Господь. Не было на свете женщины лучше, хоть это говорю я, ее сын. Да, это факт. Другие тебе скажут то же самое. Спроси кого хочешь в Борлике, ее все знали. Бывало, скажу я ей утречком: «Хорош Бог, матушка», а она в ответ: «Это верно, Мик, да и черт не плох». Да, таких теперь нету.
Мик был невысоким, подвижным человеком, обожавшим поговорить. Он чем-то поранил руку, и ему разрешалось каждое утро вставать с постели и посещать ванную комнату. Вернувшись, он вставал возле кровати и, закатав рукава пижамы, словно собирался вкапывать столб для забора, смотрел на нее, затем забирался под одеяло, откидывался на подушки, укладывал руки перед собой и с довольным видом оглядывал палату, словно в предвкушении чего-то интересного.
– Только и ждет, чтобы его завели, – говаривал Ангус.
Иногда Мик, озадаченно нахмурившись, смотрел на свою руку и говорил:
– Никак не пойму, будь я проклят! Все ведь было хорошо, а потом я забросил мешок с пшеницей на телегу, и у меня как хрястнет. Вот так всегда: вроде как здоров, а вдруг тебя и настигнет.
– Тебе еще повезло, – ответил на это Ангус. – Еще два-три дня, и будешь снова в пабе сидеть. А про Фрэнка слыхал?
– Нет.
– Помер он, вот так-то.
– Да ты что! Ну надо же! – воскликнул Мик. – Бегаешь себе молодцом, а через минуту лежишь мертвецом. А ведь во вторник, когда его выписали, с ним все было в порядке. Что с ним случилось?
– Разрыв сердца.
– Разрыв сердца – штука скверная, никогда не предугадаешь, – сказал Мик и до завтрака погрузился в мрачное молчание. Потом вдруг просиял и спросил сиделку, подавшую ему поднос: – Послушай-ка, ты сможешь когда-нибудь меня полюбить?
Сиделки в белых накрахмаленных фартуках и розовых халатах и туфлях на плоской подошве сновали туда-сюда мимо моей постели, иногда улыбаясь мне или останавливаясь, чтобы поправить одеяло. Их тщательно вымытые руки пахли касторкой. Поскольку я был единственным ребенком в палате, они меня опекали.
Под влиянием отца я был склонен иногда видеть в людях сходство с лошадьми. Эти сиделки, сновавшие туда-сюда по палате, напоминали мне пони.
В день, когда отец привез меня в больницу, он бегло оглядел сестер – ему нравились женщины, – и заметил в разговоре с матерью, что среди них есть хорошие кобылки, да все они плохо подкованы.
Стоило мне услышать за окном стук копыт, как я тут же вспоминал об отце, представлял, как он сидит на норовистой лошади и всегда улыбается. Он написал мне письмо:
«У нас стоит засуха, и мне приходится подкармливать Кейт. У ручья еще сохранилась трава, но мне хочется, чтобы к твоему возвращению она была в хорошей форме».
Прочтя письмо, я сказал Ангусу Макдональду:
– У меня есть пони по кличке Кейт, – и добавил, подражая отцу: – У нее шея длинновата, но она честная лошадка.
– Твой старик объезжает лошадей, да? – спросил тот.
– Да, – ответил я. – Он лучший наездник в Туралле.
– Одевается-то он франтом, – пробормотал Макдональд. – Я как его увидел, поначалу принял за циркача.
Я лежал и обдумывал его слова, пытаясь понять, похвала это или нет. Мне нравилось, как одевается мой отец. По его платью можно было понять, что человек он быстрый и ловкий. Когда я помогал ему снимать сбрую, у меня на руках и одежде вечно оставались следы масла, но отец никогда не пачкался. Он гордился своей одеждой. Ему нравилось, что на его белых молескиновых штанах нет ни единого пятнышка, а начищенные сапоги всегда сверкают.
Отец любил хорошие сапоги и почитал себя знатоком по части кожи. Он всегда гордился сапогами, которые носил; сапоги обычно были эластичные. По вечерам, сидя на кухне возле печки, он аккуратно стаскивал их, внимательно осматривал, разминал руками подошву и то так, то эдак сгибал верхнюю часть в поисках следов износа.
– Голенище левого сапога лучше, чем у правого, – как-то сказал он мне. – Странно. Правый первым выйдет из строя.
Он часто упоминал профессора Фентона, который владел цирком в Квинсленде и имел нафабренные усы. Профессор носил белую шелковую рубашку и красный кушак и умел делать бичом двойную сиднейскую петлю. Отец тоже умел махать хлыстом, но не так, как профессор Фентон.
Пока я раздумывал обо всем этом, в палату вошел отец. Он шел быстрым, коротким шагом и улыбался. Одну руку он держал на груди, где под белой рубашкой было припрятано что-то увесистое. Подойдя к моей кровати, он посмотрел на меня.
– Ну, как ты, сынок?
Я чувствовал себя неплохо, но отец принес с собой ощущение дома, и я едва не расплакался. До его появления старый забор из жердей, на который я взбирался, чтобы посмотреть, как он управляется с лошадьми, наша домашняя птица, собаки, кошки, – все это как бы отдалилось от меня, но теперь вновь показалось близким и настоящим, и я вдруг почувствовал острую тоску по ним. По маме я тоже скучал.
Я не заплакал, но отец, глядя на меня, вдруг сжал губы. Он сунул руку за пазуху, где прятал что-то, и извлек оттуда барахтающееся светло-коричневое существо. Приподняв одеяло, он положил его мне на грудь.
– Вот, прижми к себе, – сурово сказал он. – Прижми покрепче. Это один из щенков Мег. Лучший из всего помета, и мы назвали его Алан.
Я обнял руками теплый, пушистый комочек и прижал к груди, и вся моя тоска улетела, словно унесенная порывом ветра. Я ощутил прилив чистейшего счастья и, глядя отцу в глаза, дал ему это почувствовать, а он улыбнулся в ответ.
Щенок завозился. Я заглянул под одеяло, которое поддерживал поднятой рукой, и увидел, как он лежит там, глядя на меня лучистыми глазенками. Увидев меня, он дружелюбно завилял хвостом. Его радость жизни передалась мне, освежив и укрепив меня, и я больше не чувствовал никакой слабости. Мне было приятно ощущать его вес, и от него пахло домом. Я бы хотел держать его вечно.
Наблюдавший за нами Макдональд подозвал Мика, который, перебросив через руку полотенце, шел по палате, и сказал:
– Иди-ка отвлеки медсестер, Мик, – а отцу пояснил: – Сами знаете, как они тут… по поводу собак… Ничего не понимают… В том-то и беда…
– Это верно, – согласился отец. – Хватит и пяти минут. Для него это все равно что глоток воды в жару.
Я уважал мужчин. Считал, что они способны преодолеть любую трудность и наделены величайшей храбростью. Они могли починить что угодно, они знали все на свете, они были сильными и надежными. Я с нетерпением ждал, когда вырасту и стану таким же, как они.
Отец казался мне типичным представителем всех мужчин. Если он вел себя необычно для мужчины, я полагал, что он делает это нарочно, чтобы позабавить людей. Я был уверен, что в такие минуты он всегда владеет собой и отвечает за свои поступки.
Именно поэтому пьяные не вызывали у меня страха.
Когда отец бывал пьян, а такое случалось редко, я был уверен, что хотя он предстает перед всеми в ином виде, внутри он по-прежнему остается трезвым и взрослым.
Я с восторгом наблюдал за тем, как, вернувшись домой после долгого пребывания в пабе, он хватал мать за талию, восклицал: «А ну-ка!» и кружил ее по кухне в диком танце, сопровождавшемся громкими возгласами. Пьяный был для меня веселым, говорливым, хохочущим человеком, который качался и спотыкался только для того, чтобы развеселить окружающих.
Как-то вечером две сиделки привели к нам в палату пьяного мужчину, которого в больницу доставила полиция. Я с изумлением и страхом смотрел на него, не понимая, что такое с ним произошло, – казалось, им управляет кто-то изнутри, кто-то, кого он не в силах сдержать. Его колотила дрожь, из раскрытого рта свисал язык.
Через открытую дверь я видел, как он посмотрел на потолок и закричал:
– Эй! Ты что там делаешь? А ну слезай, уж я с тобой разберусь!
– Там никого нет, – сказала одна из сиделок. – Идемте.
Он шел между ними, точно арестант, и едва не врезался в стену, будто слепая лошадь. Сиделки отвели его в ванную.
Вымыв и уложив его в кровать рядом с постелью Мика, сестра дала ему снотворное. Глотая лекарство, человек издавал какие-то странные звуки и кричал:
– К черту! – а потом жалобно добавил: – Это яд. Страшно ядовитое пойло.
– Теперь ложитесь, – велела сестра. – Здесь вы в безопасности. Скоро вы уснете.
– Фараоны пытались все повесить на меня, – пробормотал он. – Мой приятель первым ударил… Да-да, клянусь, именно так и было… Где это я, черт побери? Вы медицинская сестра, верно? Да, правильно… Как делишки? Мы уже несколько недель гуляем… Я прилягу… Сейчас угомонюсь…
Сиделка, положив руку ему на плечо, мягко уложила его обратно на подушку и ушла.
После того как за ней закрылась дверь, он с минуту тихо полежал в полумраке, а затем осторожно сел и уставился на потолок. Потом тщательно осмотрел стены и пол рядом с кроватью. Потом ощупал железный каркас кровати, словно испытывал ловушку на прочность.
Тут он заметил Мика, который, откинувшись на подушку, наблюдал за ним.
– День добрый, – сказал он.
– Здорово, – ответил Мик. – Что, допился до чертиков?
– Это верно, – ответил пьяный. – Сколько в этом заведении берут за ночь?
– Все бесплатно, – сказал Мик. – Будешь как сыр в масле кататься.
Пьяница что-то проворчал. У него были полные, дряблые щеки, обросшие седой щетиной. Кожа вокруг глаз опухла и казалась воспаленной, как будто он много плакал. Нос у него был крупный и мясистый, изрытый глубокими, темными порами, в которых будто прятались корни волос.
– Ты мне кажешься знакомым, – обратился он к Мику. – Бывал когда-нибудь в Милдьюре? Или в Оверфлоу, Пиангиле, Бурке?..
– Нет. – Мик вынул из тумбочки папиросу. – Никогда там не бывал.
– Ну, тогда я тебя не знаю.
Он сидел, уставившись перед собой, а руки его бесцельно шарили по покрывалу. Вдруг он прошептал:
– Что это там такое? Смотри! Возле стены! Оно двигается!
– Это стул, – глянув в ту сторону, сказал Мик.
Пьянчуга поспешно лег и натянул одеяло на голову. Вся постель под ним дрожала.
Увидев это, я тоже лег и спрятался под одеялом.
– Эй! – услышал я голос Макдональда. Я не шевелился. – Эй, Алан!
Я высунулся из-под одеяла и посмотрел на него.
– Не бойся, – успокоил он меня. – Парень просто надрался, и теперь у него белая горячка.
– А что это? – чуть дрожащим голосом спросил я.
– Слишком много выпил, вот ему и мерещится невесть что. Завтра он придет в себя.
Но я никак не мог уснуть, и когда пришла ночная сиделка, я сел на постели и наблюдал, как она обходит палату.
– Сестра, пойдите сюда, – позвал ее пьяный. – Хочу вам кое-что показать. Поднесите-ка свечу.
Она подошла к его кровати, высоко подняв светильник, чтобы лучше видеть. Пьяница откинул одеяло и плотно прижал палец к голому бедру.
– Смотрите! Я его поймал. Смотрите!
Он приподнял палец. Медсестра наклонилась, и фонарь ярко осветил ее лицо. Она нетерпеливо махнула рукой.
– Это бородавка. Спите.
– Никакая это не бородавка. Посмотрите, оно двигается.
– Спите, – сказал она, дружелюбно похлопав его по плечу.
Она укрыла его одеялом. Ее хладнокровие и безмятежность успокоили меня. Вскоре я заснул.
На следующее утро, еще толком не проснувшись, я лежал и думал о яйцах у себя в тумбочке. Вчера я пересчитал их, но сейчас, спросонья, никак не мог вспомнить, сколько их там.
Завтрак в больнице ели без всякого удовольствия.
– Ешь только для того, чтобы не помереть с голоду, – объяснял Ангус новичку. – Иначе никак себя не заставишь.
На завтрак обычно давали тарелку каши и два небольших куска хлеба с тоненьким слоем масла. Те, кто мог позволить себе купить яйца, или те, кому их передавали державшие кур друзья или родные, хранили у себя в тумбочке запас яиц. Эти яйца они берегли как зеницу ока и очень беспокоились, когда запас подходил к концу и оставалось всего одна-две штуки.
– У меня яйца кончаются, – говорили они, с мрачным видом заглядывая к себе в тумбочку.
Каждое утро по палате проходила сиделка с миской в руках.
– Давайте яйца. Кому приготовить яйца на завтрак?
Едва заслышав ее голос, больные торопливо садились и тянулись к своим тумбочкам: кто-то медленно, кривясь от боли, другие – мучительно преодолевая слабость. Приоткрыв ящики, они доставали коричневые бумажные пакеты или картонные коробки, в которых лежали яйца. Прежде чем вручить их сиделке, они писали на скорлупе свои имена, а потом усаживались в постели и в сером утреннем свете, нахохлившись, словно печальные птицы в гнездах, пересчитывали оставшиеся яйца.
Подписывать яйца было необходимо, поскольку из-за них нередко возникали споры и владельцу крупных коричневых яиц могло достаться яйцо молодки, когда их сваренными приносили обратно. Некоторые из больных очень гордились свежестью своих яиц. Когда им их возвращали, они подозрительно принюхивались и утверждали, что им отдали лежалое яйцо другого больного.
Те, у кого яиц не было, всегда задумчиво и даже с некоторой неприязнью взирали на эту традиционную утреннюю церемонию. Потом они ложились, вздыхали и, охая, жаловались на минувшую ночь. Многие больные делились яйцами с этими несчастными.
– Так, вот три яйца, – говорил Ангус сиделке. – Одно для Тома, одно для Мика, а третье для меня. Я их все надписал. И скажите поварихе, чтобы не варила вкрутую.
Яйца всегда возвращались крутыми. Рюмочки для них не давали, и приходилось держать горячее яйцо в руке, втыкая туда ложку.
Мать присылала мне дюжину яиц в неделю, и я был счастлив, если мог крикнуть соседу по палате: «Том, сегодня утром я положил яйцо и для тебя». Мне нравилось видеть, как при этих моих словах его лицо расплывалось в улыбке. Моя дюжина яиц быстро кончалась, и тогда Ангус каждое утро давал мне одно из своих запасов.
– Ты слишком щедро разбрасываешься яйцами, – говорил он. – Оставь себе хоть сколько-нибудь. У меня уже тоже заканчиваются.
Я пытался вспомнить, у кого из больных нынче не было яиц, и тут я подумал о новичке, который теперь, при свете дня, уже не казался таким страшным. Я торопливо сел и посмотрел на его кровать, но он с головой спрятался под одеялом.
– Что это он делает? – спросил я Ангуса.
– Ему все еще мерещится какая-то чертовщина, – ответил Макдональд, разворачивая кусочек масла, которое он достал из сундука. – Он провел скверную ночь. Раз даже с постели встал. Мик говорит, сейчас он слаб, как котенок.
Мик сидел и зевал, сопровождая каждый зевок болезненным стоном. Почесав грудь, он поддакнул Ангусу:
– Слаб не то слово. Ничего удивительного… Спать полночи не давал, скотина. А ты-то выспался, Мак?
– Да не особенно. Опять боль замучила. Всю душу вытрясла. Но это не сердце, потому что болит с правой стороны. Я сказал доктору, но он так и не объяснил, что это такое. Они никогда ничего не объясняют.
– Факт, – согласился Мик. – Вот я всегда говорю: кто сам болеет, тот и разумеет. Я вот прошлой ночью навалился себе на руку, и мне было чертовски трудно сдержаться, чтобы не взвыть. Этот малый, – он мотнул головой в сторону закутанного в одеяла новичка, – думает, ему скверно. Неплохо, видимо, время проводил, пока скверно не стало. Я бы не задумываясь променял свою руку на его кишки.
Мне нравилось слушать эти утренние беседы, хотя я часто не понимал, о чем идет речь. Я всегда хотел узнать побольше.
– А зачем вы навалились себе на руку? – спросил я Мика.
– Зачем?! – удивленно воскликнул Мик. – Как это «зачем»? Я-то откуда знал? Навалился, потому что думал, это здоровая рука. Ну и забавный же ты парнишка.
Его сосед застонал. Мик повернулся к вороху постельного белья и сказал:
– Да, брат, плохи твои дела. Завтра будешь червей кормить. Хочешь не хочешь, а все хорошее когда-нибудь заканчивается.
– Не говори так, – одернул его Ангус. – Напугаешь человека до смерти. Будешь сегодня яйцо или нет?
– Давай два, на следующей неделе я верну тебе должок, когда моя старушка придет меня проведать.
– Может, она тебе ничего и не принесет…
– Всякое может быть, – ответил Мик, уныло кивая. – Смешно, но человеку никогда не удается найти жену, которая была бы под стать его матери. Сколько раз уже такое видал. Сейчас все женщины одинаковые. Прямо на глазах портятся, кто угодно тебе скажет. Бывало, зайдешь к моей мамаше в кладовую, а там – эх, черт побери! – мышь, и та не проскочит между банками с соленьями, вареньем, бутылями соусов и солодового пива, и все это она своими руками готовила. А теперь попробуй попроси любую женщину сварить тебе баночку варенья… – Он презрительно махнул рукой и добавил изменившимся тоном: – Она принесет яйца. Дай мне два. Я сегодня прямо-таки умираю с голоду.
Пьянчуга вдруг выпрямился и резко скинул покрывало, будто собрался соскочить с кровати.
– Эй! А ну укройся, – велел Мик. – Вчера уже доигрался. Прекрати. Если сейчас попробуешь сбежать, тебя ремнями пристегнут.
Пьянчуга подтянул одеяло и схватился за голову. Потом сказал Мику:
– До сих пор во рту привкус этого лекарства. Внутри все прям ходуном ходит.
– Хотите яичко? – неуверенно, дрожащим голосом спросил я.
– Мальчишка спрашивает, не хочешь ли ты яйцо на завтрак, – пояснил ему Мик.
– Да, – ответил пьянчуга, не разжимая рук. – Хочу. Хочу. Мне надо восстановить силы.
– Он съест, – передал мне Мик. – Клади.
Я вдруг проникся к этому мужчине симпатией и решил попросить маму принести побольше яиц, чтобы хватило и на его долю.
После завтрака сиделки обычно сновали от кровати к кровати, набрасывая снятые вечером покрывала. Они склонялись над каждой койкой, а больные, лежа на подушках, смотрели на них снизу вверх. Сосредоточенные на своей работе, сиделки не обращали на больных внимания. Они заправляли простыни и одеяла, разглаживали складки, готовя палату к обходу старшей медсестры.
Когда не было особой спешки, некоторые из них были не прочь поболтать с нами. Среди них были милые, приятные женщины, любившие посплетничать, называвшие старшую медсестру «старой наседкой» и загодя предупреждавшие нас о приходе сестер.
Одна из них, сиделка Конрад, молоденькая веселая толстушка, была любимицей Ангуса. Когда ему приносили апельсины, он всегда откладывал один для нее.
– Вот славная девчушка, – сказал он мне как-то, когда она, проходя мимо, улыбнулась ему. – Надо обязательно посоветовать ей сходить на семейство Бланш!
В город как раз приезжала странствующая труппа «Мастеров музыки и развлечений», и больные в нашей палате с азартом обсуждали анонсирующие ее выступление волнующие афиши.
– Про семейство Бланш я только одно могу сказать, – заявил Мик. – Оно стоит уплаченных денег. Есть там один паренек… Он с ними был в прошлом году, и я вам говорю, до чего же хорош… Этот малый играл на пивных бутылках «На ней веночек был из роз» так, что на глаза слезы наворачивались, черт подери. А на вид такой невзрачный, плюгавенький… В пабе встретишь, внимания не обратишь. Эх, как жаль, что я это пропускаю!
На следующее после представления утро, когда на рассвете сиделка Конрад торопливо вошла в палату, ее уже ждал сгоравший от нетерпения Ангус, желавший узнать, как прошло выступление.
– Ну, как сходила? – обратился он к ней.
– Ух, это было чудесно, – воскликнула она. Ее только что умытые пухлые щеки сияли. – Мы сидели во втором ряду.
Она на мгновение умолкла, заглянула в книгу записей на столе у входа и поспешила к Ангусу. Поправляя его постель, она принялась рассказывать.
– Было так замечательно, – восторженно начала она, – а народу сколько! Человек, проверявший у входа билеты, был одет в черный плащ с красной подкладкой.
– Это сам старик Бланш, – вставил Мик с другого конца палаты. – Он всегда там, где денежки.
– И вовсе он не старый, – обиделась за него сиделка Конрад.
– Ну, значит, это был его сын, – сказал Мик. – Невелика разница.
– Рассказывай дальше, – поторопил ее Макдональд.
– А маленький такой паренек играл «На ней веночек был из роз»? – не унимался Мик.
– Да, – нетерпеливо ответила сестра Конрад. – Но на сей раз он играл «Дом, милый дом».
– А певцы какие-нибудь хорошие были? – спросил Ангус. – Пели шотландские песни?
– Нет, вот этого не было. Выступал один мужчина, – со смеху помереть можно! Он пел «Папаша мой носил сапоги на гвоздях». Как же мы хохотали! А еще выступал швейцарец, одетый по-швейцарски и все такое. Он пел йодли на тирольский манер, но…
– А что такое йодли? – спросил я.
Я перегнулся через край кровати, стараясь подобраться как можно ближе к сиделке Конрад, чтобы не упустить ни слова из ее рассказа. Это представление казалось мне не менее волнующим, чем цирк. Даже просто увидеть человека в плаще с красной подкладкой было бы замечательно. Сиделка Конрад теперь казалась мне необычайно интересной, обаятельной личностью, будто сам факт того, что она побывала на этом концерте, наградил ее качествами, которыми ранее она не обладала.
– Йодль – это песня, в которой берешь очень высокие ноты, – быстро ответила она, повернувшись ко мне, а затем продолжила рассказывать Ангусу: – Знавала я одного паренька в Бендиго. Высокий такой был, статный… – Она усмехнулась и заправила выбившуюся из-под чепца прядь волос. – Этот паренек умел петь йодли не хуже любого швейцарца, кто бы что ни говорил. Знаете, мистер Макдональд, мы с ним гуляли, и я могла хоть всю ночь слушать его пение. Я вам вот что скажу: сама-то я петь не умею, так, иногда напеваю что-то для себя, для развлечения, но уж в чем в чем, а в музыке я хорошо разбираюсь, поверьте мне на слово. Семь лет училась, мне ли не знать. Я про музыку все знаю, так что прошлая ночь мне очень понравилась. Но этот исполнитель йодлей Берту и в подметки не годится, кто бы что ни говорил.
– Да, – без выражения сказал Макдональд, – верно.
Он как будто не знал, что говорить дальше. Я хотел, чтобы он продолжал расспрашивать сиделку, но она повернулась и начала поправлять мою постель. Подтыкая края одеяла под матрас, она наклонилась, и ее лицо приблизилось к моему.
– Ты ведь мой мальчик, верно? – спросила она с улыбкой, глядя мне в глаза.
– Да, – напряженно ответил я, не в силах отвести от нее взгляда. Я вдруг почувствовал, что люблю ее. Меня охватило волнение, и больше я ничего не мог из себя выдавить.
Подчиняясь какому-то порыву, она нагнулась, поцеловала меня в лоб и, засмеявшись, отошла к Мику. Тот сказал ей:
– Мне бы это тоже не помешало. Говорят, в душе я ребенок.
– Да что вы такое говорите! А еще женатый человек! Что сказала бы ваша супруга? Дурной вы человек, наверное.
– Есть такое дело! А какой толк в хороших людях? Их и девушки не любят.
– Еще как любят, – возмутилась сиделка Конрад.
– Нет, – возразил Мик. – Они как дети. Когда детишки моей сестры нашкодят, их мать говорит: «Вырастите такими, как ваш дядя Мик». А они считают меня самым лучшим дядюшкой на свете, черт подери!
– Вы не должны так выражаться.
– Конечно, не должен, – согласился Мик. – Это правда.
– Так, не помните покрывало. Сегодня старшая сестра рано будет совершать обход.
Старшая медсестра была полной женщиной с родинкой на подбородке, из которой торчали три черных волоска.
– Давно бы их уже выдернула, – как-то заметил Мик, после того как старшая сестра вышла из палаты. – Но женщины до того странные существа, поди пойми, как устроены их мозги. Небось думают, если выдернуть волоски, придется признать, что они есть. Потому и держатся за них, делая вид, что их нет. Ну да ладно, пускай растит себе на здоровье! Она и так кого хочешь за пояс заткнет.
Старшая сестра быстро переходила от одной кровати к другой. За ней следовала медсестра, которая почтительно докладывала обо всем, что, по ее мнению, матроне нужно было знать о больных.
– Его рана хорошо заживает. Этому больному мы давали змеиный корень.
Старшая сестра считала, что больных нужно подбадривать.
«Доброе слово творит чудеса», – повторяла она, четко выговаривая каждое слово, будто произносила скороговорку.
Жестко накрахмаленная форма вынуждала ее передвигаться особым образом, и скованностью движений иногда она напоминала марионетку, которую дергала за ниточки следовавшая позади сестра.
Когда она наконец появилась в дверях, больные уже закончили утренние разговоры и сидели или лежали в ожидании, подавленные строгостью безупречных постелей и мыслями о своих недугах.
В отсутствие старшей сестры Мик всегда говорил о ней непочтительным тоном, но теперь, когда она приближалась к его постели, он держался в какой-то взволнованно-уважительной манере.