Включите. Тучи едут над кучкой домов в поле, кидая им едущие тени на крыши, стены, в окна, дома стары, минималистичны, хмурятся досками. Поле передаёт едущие тени от колоска к колоску, они дрожат, оказываясь внутри, как от холода, а потом замирают, как снимок. Насекомые, птицы обедают здесь беспрепятственно, и не видно ни пугал, ни людей, стремящихся их защищать.
На километры вокруг. Поля переходят в поля, серо-жёлто-тревожные от погоды, пара длинных молчащих дорог, вдоль одной течёт электричество – и значит, кто-то в обоих концах неё – в небе ещё не заметно, но ощутимо включили переход к вечеру.
Какой-то звук слышно птицам в овраге на юг от домов, в получасе ходьбы или минуте лёта, птицам, сидящим в духовке, на ржавой ванне, копающимся в жестяных банках с или из-под инструментов, в ящиках чьей-то мебели – соседи (ближние из дальних) тех, кто в домах, устроили тут чулан или что-то вроде. Звук от домов, равномерный, но почти съеденный получасом или минутой.
Один чердак – выясняется – включил музыку. Далеко не на всю, но равнина повышенной звукопроводимости, и Долорес О`Риордан пропитывает тучи и колосья чаячьей меланхолией.
Вблизи, у окна, к ней присоединяется Аврил Лавин или Хейли Уильямс – кто-то вроде, и, если пройти в окно, чайка моложе окажется встрёпанной, танцующей за невидимым штативом с невидимым микрофоном, на небольшом свободном пространстве в комнате, в самодраных джинсах и майке с надписью маркером, пятнадцати-где-то-летней. Комнату затопляет не то чтоб бардак, но обилье вещей, дом, похоже, использует её и как кладовку, и как жилую, и одно с другим не связано, человек расчистил себе здесь самое необходимое, на остальном пространстве плодятся и размножаются вещи.
Скользим на этаж ниже и застаём там всю остальную деревню, если можно назвать так пару мужчин, тройку женщин, старуху, праздничный, может быть, стол, хлебогурцыкартошкаводка, посыпаемый в одном месте – там, где пятка Аврил или Хейли педалит себе такт, тонкой, видной в моменты несщуренного света, ибо лампочка в потолке щурится, делая всё монохромным, коричнево-охристо-жёлто-серым, и часто подмаргивает, будто музыка ест электричество и разговор – все молчат и думают (или не думают, просто молчат) – посыпает всё это струйкой трухи и пыли, как солью, как песком в часах, как пеплом, невидимым и незамечаемым никем.
Кроме женщины – женщина, здесь же рубившая салат, спиной к другим, отплёвываясь воздухом от пряди на лице, останавливается. Косится на потолок – на мужика во главе стола – откладывает нож и выдвигается к лестнице.
На чердак. Толкнуть дверь в гости к собственной дочери – чайка младше смолкает, cranberries вырываются на пространство над лестницей. Мать заходит в голос чайки старше, не замечая его, у двери, на тумбочке – магнитофон – выключает. Молчание с памятью. Разворачивается, выходит.
Остановившись, Аня глядит вслед. Ждёт, пока досада станет хотя бы невидимой, пока лёгкие забудут песню, пока тело забудет песню, потом осматривается, ища, что делать дальше. Но энтузиазмом не пахнет ни от одной вещи в комнате. У неё, Ани, острые черты и, в зависимости от смотрящего, она худая или норм.
На лестницу. Темень, скрип. На первый этаж – тут говорят теперь, но так тихо и с гулкими паузами, что слышней стук ножа по доске… Осмотрев их чужое застолье, Аня теряет досаду, но не находит энтузиазма… Она сворачивает ко входной двери.
Никто не видит, как она выходит.
Волосы подхватывают ритм травы и колосьев, точней, ветра в них, настроенье перенимает что-то от туч, точней, оно и так было созвучно, перебирать кроссовкой траву на соседском участке, будто ищёшь вшей в волосах земли, заглядывать в окна, но там шторы, жалюзи, просто пыль, перебирать ладонью палки в заборах, когда идёшь мимо (ни на ударные, ни на струнные не похоже), потом она уходит от домов и идёт куда-то на юг.
Тем временем кто-то добрался до оврага-кладовки на юге. Бело-грязный фургон, задолбавшийся, судя по звукам и нервным движениям, воевать с тем, что тут называют дорогой, выдыхает всем телом пар и садится в песок, больше, кажется, не намеренный двигаться до конца жизни. Хозяева выбираются – чуть не уронив дверь в песок – проходят вдоль бело-грязного тела фургона и начинают возню у него в заднице. Для начала хотя бы извлечь. То, что они привезли для кладовки – огромное, неудобное и, возможно, тяжёлое – так что запор в дверях, геморрой дальше и много просранного времени здесь обеспечены, ноги и память Ани идут к оврагу, в детстве там находились инопланетные вещи, а между, сквозь и поверх росли пижма, цикорий и клевер, чтоб приносить их маме или просто скрещивать с инопланетным хламом и смотреть, что произойдёт.
Тем же временем – по дороге из цивилизации – той, вдоль которой электричество – скрипит велосипед с тёткой в мокром дождевике и её рюкзаком, полным каких-то жестянок, гремящих, сталкиваясь, в такт скрипу. У женщины красное лицо, монголоидные веки, не то мрачное по жизни, не то мрачное сегодня. В воздухе прорастает вечер.
Аня спустилась в овраг и убеждается, что цветы не вымерли, а вещи прибывают сюда, как и раньше, и убывают, сперва в ржавчину, землю или песок, а потом неизвестно куда, будто их вновь забирают. Колонии синих, жёлтых, фиолетовых цветов на завалах издали как грибок, а вблизи как вода: наполняют собой ведро, кружки, ванну и всё, что может быть ёмкостью, затапливают пустоты и тех, кто распадается и идёт под землю, пробивают фонтаном трубу, прошившую собой весь овраг, вытекают из неё в другом месте… за углом холодильника и платяного шкафа двое втолкали свой, тоже громоздкий, вклад в общую кучу. Теперь отходят оценить, правый утёр пот со лба, видит её…
Что-то стреляет в ней на тему «Надо валить». Они переглядываются, у них одинаковые бело-пыльные майки и серо-пыльные штаны, будто это цвета их фирмы, форма команды, завода или пароль, потому что общаются они мыслями, по бровям, складкам губ и всего прочего ни черта не прочесть – кроме того, что стоит валить, Аня валит. Сперва натянув на лицо безразличие и прогулочную расслабленность, как чулок – чулок тут же обтягивает, ощущается лишним и скоро начнёт пропотевать. Сперва замедлив, верней, расхлябав, расслабив походку, которую изнутри подогревают сжавшиеся мышцы на «хули ты медлишь?». Сперва якобы повыбирав и выбрав якобы не такой уж важный маршрут прогулки и это кратчайший маршрут к выходу. Сначала она слышит по вздохам вещей и кряхтенью вещей под ногами тяжёлых мужчин сзади – почти такому же, впрочем, как от неё, лишь двойному – за ней идут. Потом находит повод, чтоб обернуться (камень – сорвался с подъёма и полетел туда, где они, отстукивая такт падения по вещам…), чтоб убедиться: за ней идут… тоже держа руки в карманах и изображая походкой лень. Аня таки ускоряется, но на вещах от этого больше скользишь и шатаешься, а их визги, скрипы, кряки и стоны выдают твоё место на карте чуть не воплем, и, когда таки оступаешься, кто-то ловит и сдавливает запястья, а кто-то сдавил тебе рот и нос ладонью в заусенцах от мебели, птицы следят с расстояния, в доме вспыхнула и погасла лампочка, подпалив кого-то летавшего, птицы тикают клювом об хлам, косят глазом на, поворачивают головы, в темноте разливают по рюмкам очередной тост, мужской голос бубнит: «Ну, что, за тебя?», велосипед скрипит ритм, жестянки в мешке дают такт, птицы ждут, когда вертикальные звери свалят с их территории, овраг стих (гремел и швырялся вещами). Только что-то обыденно поскрипывает из-за ветра, перемещается или вздыхает. Велосипед доскрипел сюда тоже, остаётся лежать наверху.
Распугав собой птиц, тётка встаёт над краем, уперев руки в бёдра, а взгляд в тучи. Серо-зелёный запад перегоняет их на тёмно-синий восток.
Она начинает спускаться. Взгромыхивая при каждом шаге заплечным мешком, стаптывая клевер… бело-грязный фургон там, внизу, вдавил газ, вызвав оползень мелкого хлама, и сквозь песочное облако покатил на дорогу, Аня слышит его, то вздрагивая конвульсивно, то забывая дышать, то сжимаясь в одну сплошную мышцу, женщина выйдет к ней из-за стены сцепленных батарей и стульев, сцепленных и переплетённых, как взгляды их на секунду, тётка встанет, будет смотреть нечитаемо. Аня будет сидеть на песке и в песке, под ногтями песок, в волосах песок, в джинсах песок, Аня – пленник пустыни. Тётка будет смотреть нечитаемо, но потом нервно выдохнет, отвернувшись. Её руки поищут в воздухе, найдут лямки мешка, вцепятся в них, и она осторожно отправится дальше. Зажатая, старающаяся не шуметь, и какая-то часть Ани ей благодарна. Доходит до произвольного, впрочем, слегка посвободнее от барахла, места, останавливается, сбрасывает грохот на землю – бьёт Аню в голову-уши-верхние позвонки – мешок – выдыхает ещё раз шумно. Склоняется над-и-в этот мешок, извлекает бывший, отнюдь не желающий извлекаться, спутавшись с товарищами, чайник, распрямляется, выдыхает чуть менее шумно, размахивается этим чайником и со всей ярости запускает в другой край оврага – гром – бьёт Аню в уши-скулы-лоб. Тётка выдыхает, пытаясь не делать это шумно, нагибается, достаёт жестянку, бывшую сковородкой, замахивается, запускает – гром – Ане в уши-виски-затылок. Тётка выдыхает толчками, как будто воздух застревает и спотыкается в носоглотке и на зубах. Наклон, извлечь, замахнуться, запуск… гром. …Выдох. Наклон, извлечение, замах, запуск – гром – выдох – наклон, извлечение, замах, запуск, гром, выдох, наклон… извлечениезамахзапускгромвыдох… и дальше… как будто вся её кухня скопытилась в один день и ждёт теперь в мешке, Аня роняет взгляд и выдох… сгребает с земли своё тело, собирает его в единое и, стараясь, чтоб ничего не отпало, поднимает на две ноги в воздух, привыкает сначала стоять, опять начиная дрожать, потом делает шаг, привыкает идти, и, шатаясь-скользя на вещах, движется к выходу из оврага-кладовки. Её провожают углом глаза и краем лица и руки, горящими со стороны неё. Продолжая посудометание – гром добивает последних птиц, и никого не остаётся. Аня уходит, и свидетель передыхает, выдохнув нешумно, в последний раз…
Сумерки.
Воздух стрекочет, что-то звенит то и дело мимо.
Густо-синий растёкся с востока на всё небо, поле, дома и заборы, темнея, они начинают казаться не тем, что есть, почти как ночью, но ещё эпизодически, Аня идёт, кутаясь в руки… Дойти до двери, толкнуть её и оказаться в песне и ещё одних сумерках. «На поле танки грохотали», тихо, минорно, под нос, будто чинишь маленький механизм или штопаешь носки. «Happy birthday to you», «Ой, мороз, мороз» или что угодно на ваш выбор, можно – пара человек одну, остальные – другую… Лампочка взвизгивает по-насекомовски, возвращает свет, он опять ущербный, но и он рассказывает, что Аня побывала в плену у песка, что стол оскудел, хотя был и так скудным, что все поющие сидят у себя в голове каждый и про соседей знают сейчас то, что знает пчела про других пчёл, муравей про других муравьёв, термит про других термитов и так далее, Аню тоже не замечают. Мать сидит к ней спиной, не поёт, обессилено свесив или уложив на стол почужевшие руки. Пальцы Ани хотят было коснуться её спины, но на них песок, а вся Аня в целом не знает, имеет ли право теперь прикасаться к другим – наконец – одним пальцем к плечу, как когда оставляешь круги на воде, на секунду – мамина голова начинает поворачиваться в сторону, но стол держит её подбородок и возвращает к себе.
– Мам. – сквозь песню не слышно, если, конечно, было вслух, мамина голова поворачивается в профиль – с этой стороны у неё старуха, привлечённая, поворачивается тоже. Но больше:
– Ой, Анечка… а ты почему здесь?.. ты в школу не ходишь?
Она не пьяна и не сумасшедшая, но речь течёт из неё механически, не спрашиваясь у мозга, можно выйти или там что-то подобное…
– Мам.
Мать спрашивает бровями и подбородком, песня сочится дальше, старухин взгляд, не то индифферентный, не то умиляющийся, лежит на ней, Ане…
– Можно тебя… на минуту?
Теперь привлечён сосед с той стороны стола, его пение с полуслога переходит в речь:
– Ой, Аню-ута, – сперва с громкостью песни, но к концу фразы с обычной среднелюдской, – как-жизнь-как-дела? Давай-рассказывай.
Не прекращая петь, его правый и левый соседи поднимают глаза на неё и оставляют так, Аню колет в рёбра холодным, мать повернулась к соседу на звук, изучает его какое-то время, возвращается к ней.
– Не принесёшь нам йоду?
Отдельно от собственного дыхания, Аня отступает, «танки» или «happy birthday», взгляды на ней, осторожно, она отворачивается и нерешительно и/или напряжённо идёт к себе на чердак.
Здесь она выдыхает, закрыв дверь в тихое пение. А затем выбирает глазами магнитофон. Подходит, включает, чайка со взрослым голосом отдаётся от потолка, гитары от стёкол, ритм расходится по полу во все стороны комнаты, Аня прибавляет громкость, чайка кричит, как ей и положено, гитары врезаются в стёкла, ритм топает по полу комнаты и, наверно, не только, Аня стоит напротив двери и ждёт.
Песня внизу спотыкается, но, после вздоха или переглядыванья с соседом, продолжается с прежнего места. Мать поджимает губы, косится на потолок, потом поднимает себя со стула.
– Э. – сосед с той стороны стола, всё тот же, – Да оставь ты. Не мешает. Её дело молодое-здоровое.
«Танки»/ «Happy…» с ритмом cranberries, мать скептически смотрит на потолок ещё раз, на мужика во главе стола, тот что-то толкает соседу справа, с чувством, поднятым указательным пальцем и мхатовскими паузами, сосед склонился к нему, продолжая беззвучно шевелить губами про танки или birthday, на остальных, поют, смотрят на свои мысли, еду, свет, лампочка больше не подмигивает и никого не сжигает, труп бабочки плавает в чьей-то рюмке, мать опускается в стул и позволяет себе устало закрыть глаза.
Аня ждёт. Кажется, что ты внутри играющего инструмента, и остальные совсем близко, или внутри микрофона… Аня спускается на пол и гипнотизирует дверь сидя, но всё более тускло… Осматривает комнату, будто впервые здесь, но устала, чтоб слишком любопытствовать: она живёт тут всю жизнь и все побывавшие в этой жизни вещи тут и остались, где-то среди чужих, на шкафу, под кроватью, на и под стулом, на и в недрах мебели, и все звучат… Аня корчится на полу и ревёт… Потом лежит в другой позе. Отрешённо рассматривая руку рядом с лицом, ногу дальше, спрыгнувшую на лицо прядь… Потом вечер под скатами потолка, в незажжённой лампочке, резонирующей на каждый удар, аккорд и слово, и вечер в окне сгущаются в ночь. Аня лежит на спине и потолок тоже видит впервые, но без любопытства.
Гости в клипе расходятся по домам, пожимая руки и выдыхая слова. Перейдя световой портрет окон в траве, они превращаются в темноту: луны и звёзд нет, фонари рыжеют один через два или три.
Щелчок. Громкий. Кассета кончилась, магнитофон отключился. Не первый раз за вечер, но больше Аня не поползёт включать снова.
Теперь слышно мышь где-то в доме, из окна – стрёкот, фортиссимо, и по четыре высоких отрывистых «у» через равные промежутки – удод.
А ещё мать, внизу, ведёт повисшего на ней отца спать, дело в том, что у него – был мужиком во главе стола – болит сердце, и он держится и массирует его костлявой рукой, по пути задевая локтем обои, предметы, дерево…
Добрались, перемещают отца в кровать, размещают его, раздевая кровать и отца вперемешку, потом она стягивает свою одежду, скрипит кроватью, и всё затихает.
Если сквозь щели в полу чердака был какой-нибудь свет, – гаснет. Чернота.
Аня лежит в ней, так и не двигаясь, только глаза разговаривают с досками потолка.
Чернота в помещеньи без окон, всплески воды, звуки кожи, которую драят до скрипа или царапают, дыхание как у раненого или замерзающего… чернота на улице пахнет борщевиком и холодом. Через время она проясняется в синий. Потом синий медленно-медленно выцветает, смешиваясь сначала с цветами, присущими всему здесь стоящему и растущему днём, чтобы позже, к полудню, уйти полностью, до ближайших сумерек или грозы.
Дом, который станет к полудню серо-потрескавшимся, дом, который станет выцветшее-дымно-голубым, облетевше-тёмно-зелёным, потускневше-коричневым, их пустые сараи с холодным паром внутри, их тишина, ленивый дым над только одной из труб, всё как будто в дыханьи кого-то холодного, влажного и гигантского. Всё растущее в поле зябко подрагивает, всё растущее в огородах тоже, сбрасывая росу на низкорослых или младших. Птиц, коров если кто-то и держит, то в тайне.
Соседка встаёт напротив аниного дома и прорывает воздух:
– Кто-нибудь на работу идёт? Опоздали!
Это сбрасывает мать с кровати.
Выдыхая то «Чёрт!», то «Боже!», она ходит по дому, пытаясь собраться как можно быстрей. Она длинноволоса, довольно красива, в кино она чаще играла бы жительниц города, чем деревни, чаще всего в деловом костюме, никогда – в джинсах, в театре она была бы Гертрудой или Аркадиной, начиная с дипломных спектаклей и до глубокой, прекрасно скрываемой гримом, старости, у неё в икрах и в висках всё ещё идёт вчера, приходится то и дело дотрагиваться до них, замирая, как бы проверять, с ней ли они хоть физически.
На лестнице с чердака её ждёт Аня, сменившая одежду, но не сутки и физически, и, надо думать, душевно, у неё неспавшие глазницы и глаза, волосы, ещё не здоровавшиеся с расчёской, но до странного (ей самой, её телу) обыденная поза.
Мать, заметив её и на миг останавливаясь:
– Дочь?.. Почему так рано?
Аня ищет слова, силу воли, набирает воздух осторожно, будто это ей опасно и/или запрещается..:
– … Доброеутро…
Мать в другой комнате.
Дверь с улицы распахнулась, впускает соседку и вопль:
– Ничего, что без стука?
Мать напевает: «угу», скрипнув доставаемой шалью.
Аню захлёстывает другая волна исканья слов или действий, чтоб…
Мать и соседка в сенях, кивают друг другу, подхватывают с пола сумки и оказываются за дверью, та отрезала их громко, сухо и резко, с улицы слышно отходящее:
– Помой посуду сразу, раз встала… – оно осекается, видимо, из-за отца…
К отцу это так и не прикоснулось, не разбудив, его дыханье теперь, если вслушаться, можно поймать в любой точке дома, Аня сидит на ступеньках и слушает что-то (физически ли, душевно) внутреннее.
На остановке воздух гуляет змеями, разных размеров и направлений, по колосьям, песку, из которого дорога, аниным волосам, шнуркам и ресницам. Расписанье на ржавой табличке, воткнутой в обочину, сообщает, что что-то происходит здесь дважды в день, оба утром, к первому опоздала мать, второго ждёт Аня, поёт едва слышную ржавую песнь, если змея пройдёт мимо, сдаёт ей остатки росы с экстрактом ржавчины и служит единственным представителем ДРЧ1 на много метров вокруг.
Автобус тарахтит, вздрагивает всем нутром на любом выступе или впадине, даже если это сучок или велосипедный оттиск, до взвизга последней гайки с последним винтом, и плюётся своим газом так, будто это его способ выругаться. Снаружи это круглобокий драндулет с содранным куском панциря под лобовым стеклом, подставляющим его внутренности в работе песку, ветру, влаге, дождям и снегам, листьям и птичьим перьям, весенней жидкой грязи и потенциальным ворам деталей, если кто не жалеет, а видит прок в старости. Внутри это тарахтящий, стучащий стёклами, бензиновый рай, если ездить в нём с детства, все углы скруглены, люди с конечных спят, склонясь лбом к стеклу, запрокинув голову на спинку и просто сидя с захлопнутыми глазами, несмотря на все встряски, движение, звуки, запах, вибрацию и мировые события.
Аня сидит, сев машинально или почти и не устраиваясь дальше, холодные руки спят на джинсовых ногах, смотрит в окно, смотрит куда-то в автобус, смотрит вниз, на свои руки, но разглядывает всё это время свои мысли… Входит старушка, осматривает всех, выбирает её. Доходит, роняет без интонаций:
– Старшим уступать не учили?
Аня встаёт, дальше едет, стоя, глядя, как за стеклом едет влажный пепельно-голубой воздух, поле, покрытое им и пропитанное, овраги с ещё не истёкшей ночью и туманом в них, иногда дороги, выныривающие из злаков и трав внезапно и незаметные по-партизански, они часто значат остановку, иногда в конце них даже ждёт кто-нибудь одинокий, потом вновь поле и воздух, потом поле сперва ощутимо скорей, чем заметно, но всё более видимо начинает сякнуть, редеть и уменьшаться в росте, а в воздухе прибывает пепельного в пепельно-голубом, это значит – её остановка.
Качнуться к выходу, пойти к выходу, пауза, ступень, ступень, грунт, сзади вздыхает, захлопываясь, бронхитно прокашливает своё ржавое нутро и трогает с места, отдав воздуху столько дыхания и дороги с колёс, сколько нужно, чтоб память о нём была зримой, вещественной и ощущаемой, проводить его взглядом, потом посмотреть на первые дома, потом убрать взгляд и выдохнуть, потом пойти туда, дома молчат сквозь пепельно-прозрачных медуз, из которых составлен сегодня воздух в посёлке, такие же, как её дом, ростом и формами, но чаще с каменной кожей, чем с деревянной, и с пеплом в красках, а не с синим, довольно-таки многочисленные, Аня идёт между ними одна, улицы пусты, есть волнистый асфальт, проколотый тут и там длинной тёмной острой травой, как осока на суше, есть пыльные горшки с цветами за пепельными пыльными стёклами, есть хлопья красок и штукатурок, путешествующие по всему посёлку ветром или чужими ногами, когда они появляются, в роли пены для волн асфальта и, особенно, берегов, идём минуты две-три и выходим на пепельно-голубой пустырь, а нет, двор, просто в центре бледно-голубое здание, с забором напротив только одной из сторон, мимо Ани компания старшеклассников, кто-то бросает: «Прет», и скрываются где-то налево от школы, Аня слегка провожает их взглядом, потом её накрывает нервным холодом, она приобнимает себя за локти, бросает на зданье какой-то подозревающий, хоть и усталый, взгляд, и двигает туда, через пустырь к широким лестничным ступеням у входа, заваленным почти полностью постерами из журналов «Молоток» и «Все звёзды», среди них и на них сидит по-турецки мрачное шамано-рэперского вида существо со скотчем, клеем и ножницами, собирает из множества лиц и тел одно, Аня подходит и останавливается, у неё холодный тембр голоса, будто и он мёрзнет, немного ниже обычного:
– Привет…
Существо поднимает руку, потом голову.
– А где Кошка?
Теперь они одного пола и возраста.
– В лучших мирах.
– Уже?
– Ещё. Со вчера.
У Ани отваливается смысл её пребывания здесь, она оборачивается к сараю на школьном дворе, будто ответ в нём, но такой, что идти за ним тоже бессмысленно, тот как раз открывает дверь и глотает двух-трёх старшеклассников…
…лампы гудят, как если б буддийское песнопение заклинило, одна пульсирующая от салатового к зелёному и одиннадцать фурацилиновых с пупырышками и рёбрами на поверхности, под пульсирующей в дальнем углу зона завсегдатаев сарая, один сегодня качается из стороны в сторону, как человек-маятник, с той же механистичностью и непогрешимостью ритма, медленного, с большой амплитудой и капюшоном на галазах, которым остальные хоть как-то скрывают его, в остальных из-за него толкаются черти смеха, только и делаешь, что зажимаешь рот или втыкаешься рожей во что-либо, в конце концов его вдавливают в стену и соседу до конца урока приходится сидеть почти на нём, под остальными лампами читают учебник или вроде как, биологичка читает любовный роман, Аня за пустой партой, не разбирая вещи, внутри глаз и внутри головы жарко, рукам и ногам холодно, время сгустилось в улиточную слизь и скользит с улиточной скоростью, в окне идёт снег, верней, остановлен: брызги краски на стёклах, за ними, домами и плотным слоистым воздухом труба маминого завода, как сигарета великана, если б он лежал там на спине и дышал в предполагаемое, хоть и не видимое сегодня солнце.
Дверь растянуто каркнула и открылась, везя на себе Кошку, руки за верх двери, ноги подобрать. Спрыгивает, её хвост махнул всем приветственно, хлопает её по спине, фирменная ухмылка, идёт к нужному проходу меж парт:
– Здрасте.
– 20 минут опозданье. Два. Читаем учебник, параграф три.
Кошка в проходе, Аня и из-под зелёной лампы следят за ней, скидывает рюкзак на пол возле аниной парты, садится, размашисто обнимает её, улыбается рядом с ухом:
– Салют, – и дальше шепчет под партой, ища в рюкзаке, – Так. Я сегодня не здесь… Если кто будет спрашивать, ты придумаешь что-нибудь, ладн?
Смотрит на неё секунду в скрепление договора, потом устраивает голову у неё на плече…
– А ты не вернёшься… поговорить? – вопрос того, кто знает ответ…
…вытягивает ноги, вес на плече тяжелеет, хвост набивается Ане за шиворот, дыханье мгновенно становится спящим, глаза открыты, в них отражаются лампы, со всеми пупырышками и рёбрами… Аня всё же двигает плечом под ней, потом ещё раз, потом встряхивает им, насколько возможно, но тоже зная итог, в Кошке от этого ничего не меняется. Если начнётся плач и слеза, допустим, капнет Кошке на глаз, это разбудит, но проснётся она всё равно не здесь, и что из того мира она услышит и поймёт, и что скажет на это своё понятое-слышаное, и что потом, когда придётся врать остальным, о чём слёзы, ведь всем интересны слёзы, даже если не интересны по правде…
…ноги в джинсах старше, чем эти ноги, стучат по паркету последнего этажа, где темно и почти не бывает уроков, Аня находит себя бегущей по коридору и замедляется, в конце коридора – окно. К нему подойти уже шагом. Из щели на границе окна поддувает, и улица попадает внутрь, с песчинками двора, они и пыль этого этажа вьются в общей холодной зоне у границы, будто готовые к зарождению микрогалактик, у Ани в ладони отыскивается маркер, она раскрывает пальцы, кроме одного, разглядывает этот предмет… Кроме, у неё с собой ничего нет, по сторонам, сверху и снизу – пыльная тень, напротив – пыльный размытый свет из окна, за ним – что-то, на чём не фокусируются, что бывает фоном, но не пейзажем… Аня влезает коленями на подоконник, в пыль, краску, сушёную муху, закусывает губу и выводит на стекле:
Меня
вчера
из, – укол током, – насиловали
Больше смотреть на слово не получается, оно повторяет действие. Аня смотрит на мир сквозь и под записью.
Мир, попавшийся ей, – задний двор школы, переходящий дальше в задние дворы жилых, травяной залив, отражающий небо тенями и бликами, сегодня тень сплошняком, дальше – дома-суда со странными парусами не сверху, а между друг другом, в виде белья на верёвках, оттуда сюда снесло красные боксёрские разгрызаемые теперь псами трусищи, почему-то они перетягивают их друг у друга с яростью, как живое мясо, бородатый старый охранник глядит на корриду задумчиво, с любимого бревна, где сидит обычно, положив руку, локоть или подбородок на трость…
Аня открыла окно. Стукнулось об стену, плюнув отсохшей краской. По коленкам прошёл более влажный, холодный воздух – внутрь, Аня наоборот – перекинула сперва одну ногу, держась за раму, потом, замявшись, вторую… под ногами воздух, четыре этажа воздуха, это мало, впрочем, для чего, она ещё толком не думала, вон охранник, увидит первым, увидит что?, вот собаки, у них будет мясо, да нет же, низко же…
Справа в это смутно-мутное настоящее вносит Раммштайн или Мэрлина Мэнсона… «Fight song» какую-нибудь, снеся мысли, а визуал превратив в клип: собаки дерутся в такт, охранник кивает в такт или стучит пальцем по набалдашнику трости… посмотрев клип недолго, Аня поворачивается вправо – с этой стороны ей воткнули в ухо наушник. Второй провод тянется к парню, сидящему на полу у окна, тому, кто с утра веселил и чуть не выдал сараевцев – значит, после того урока его приволокли сюда отсыпаться, сейчас уже в состоянии Кошки с утра. Почувствовав, что провод двинулся, поднимает голову на неё. Через рок, несколько инструментов, вокал:
– Клёво, да?.. Любишь?
– …Да.
– А ты чё, уходишь?
Обернуться ещё раз, последний, к улице, запечатлеть всё и, выдохнув, перелезть обратно. Сесть рядом в песню, сидеть, в такт постукивая пальцами по ногам, доставать гитарные нити, словесные нити, огонь и ударный пульс из правого уха, разносить по всему телу и ауре и стараться только слушать, полностью, всем сознанием, и не думать. Будь она здесь позже, её бы, наверно, позвали в сарай, в лучшие миры, а будь этот девчонкой, она бы, наверно, вспомнила, что ему можно показать окно…
Тихо. В небе над сараем разрастается плесень – серая и немного зелёной, и совсем чуть-чуть голубой по краям – туча. Кошка обнимает Аню на крыльце и, сказав: «Не пойдёшь, точно? Ну, пока», улетает в сараево. Аня её провожает, а потом стоит так, будто идти ей особо некуда. Со ступенек слева раздаётся ровное:
– Вот ты с ней общаешься, – утреннее шамано-рэперского вида существо. Но сидит по-другому и с сигаретой, не постерами, – а она у меня парня отбила.
– Тебе это интересно? Парни… – и это не ирония.
Ровно:
– Не общайся с ней.
Аня, может, продолжила бы разговор, но её взгляд ловит что-то за школьным забором. Вчерашняя женщина. С красноватым лицом вождя краснокожих и жёсткими волосами и складками всего, из-за чего всё на ней, и платок, и воздух – топорщится и становится неудобным. Стоит за забором и смотрит на Аню в упор, несмотря на всё расстояние.
Тогда Аня идёт к ней. И женщина тоже идёт, верней, сваливает, и, когда Ахилл в точке, где черепаха была замечена, черепахи не видно уже ни на прямой по дороге, ни в прямоугольниках дверей, ни в квадратах окон, ни в треугольниках веток, ни в кругах, которые выпускает Ма – шамано-рэперского вида существо – она месяц училась так делать – где-то там, у себя на крыльце.
Гул. Ходит волнами, как морская вода, иногда сирены (ясен пень, не морские). Из каждого кирпича, из углов, обитых мхом, из толстого непрозрачного стекла в окнах, из-за которого кажется, что ты в бутылке, из капель краски, хотя никто ничего не красил здесь последние века два, течёт этот звук – оттого на территории завода ни черта, кроме него самого, не слыхать. Люди привыкли общаться жестами. Например, придержать ногой дверь, а рукой показать: «Прошу», например, пнуть под жопу кого-нибудь, кто стоит на проходе, например, головой и глазами, оценивая фронт работы: «Убили», например, «Ты всё сделал неправильно» одной кистью, например, одним пальцем ответ, например, «Подойди», «Помоги», переставить кого-нибудь на всё том же проходе, взять кого-нибудь за запястье и потащить куда тебе нужно, а можно не говорить весь день, даже такими способами, делать лишь те повторяемые движения, за которые ты и получишь деньги, а можно, как мать Ани и человек в белом халате, заныкаться, например, в угол, непопулярный для света и глаз, и заняться там сексом, механически, стоя и молча, хотя теоретически тут можно драть горло, устроить БДСМ, танцевать рок-н-ролл, брейк-данс или лезгинку, прокричать свой секрет во всю мощь, и никто ничего не услышит. Гул ползёт по водопроводным трубам вверх, по трубе завода на небо, тучи вблизи вибрируют и, только уйдя далеко, теряют звук, но остаются заряжены чем-то ещё.