Неподалеку раздается какой-то скрежет. Я приподнимаюсь посмотреть, откуда он идет. По ту сторону заводи раскинулся бурно цветущий, густой фруктовый сад, растворяющийся в конце концов в мерцающей жаркой дымке. На дальнем берегу заводи стоит Маргарет Мун. На ней белое платье. Она поднимает руку, чтобы сорвать яблоко, которое покачивается на ветке над ее головой. Она смеется. Ее пальцы небрежно скользят по упругой красной кожице фрукта. Маргарет тянется выше, выше – удивительно высоко, – а затем подпрыгивает. И медленно плывет по воздуху – так пузырь всплывает в масле со дна на поверхность, – ее носки вытянуты. В радости своего величавого полета, кажется, она совсем забыла про яблоко и просто рассекает воздух руками. Пока она летит, чепец падает с ее головы, будто сорванный порывом ветра, хотя ветра нет – ветви деревьев неподвижны – и ее золотистые волосы развеваются за спиной. Затем она плавно снижается и, коснувшись земли, оставляет глубокие следы ступней в траве, как если бы она приземлилась на муслин, натянутый на пудинг. Странное, тихое место. Она подпрыгивает снова и снова, и каждый скачок сопровождается скрежетом. Кажется, что она весело и беспрестанно смеется, но сам смех я не слышу.
Но даже от того, что я вижу, как она плывет – так царственно, с таким ликованием – по теплому воздуху сада-в-моем-сне, сердце-в-моем-сне переполняется радостью, поэтому я падаю обратно в опьяняющий аромат трав и тоже начинаю смеяться.
На фоне нескончаемого солнца порхают две бабочки. Они огромные и черные; когда они садятся отдохнуть на мой живот, движения крохотных лапок щекочут меня. Я наблюдаю. Их тонкие компактные тела кажутся непомерно нагруженными весом этих необычайных крыльев, черных, с прожилками пурпурного и бордового. На кончике каждого трепещущего зубца точки-глазки, «нарисованные» сиреневой пудрой. «Как они прекрасны», – думаю я. И как трудно достается им эта красота. Они складывают и раскладывают крылья, подставляя их солнцу, передвигаются ниже, пристраиваясь в черных завитках волос прямо над моими чреслами. Там они почтительно замирают, как если бы мои потаенные места были бы цветком необыкновенной сладости.
Крохотные мурашки пробегают по моей коже. Шокирующее, чистое ощущение падающего на меня дождя – бабочки путешествуют между моих бедер, лаская их взмахами крыльев. Появляется третья бабочка и падает мне на грудь, а затем… затем верхней части моего тела становится прохладно – чья-то тень закрывает солнце. Я открываю глаза – бабочек больше нет.
Я открываю глаза и смотрю в лицо господина Мэтью Хопкинса.
Он ничего не говорит. Он кладет руку в перчатке на мое тело, и на меня накатывает волна удовольствия, и это стыдно, и мое счастье в этом саду безвозвратно разрушено. Когда он касается моего бедра, я хватаю его за руку и говорю, что мы не можем, и смотрю на дальний берег, где Маргарет Мун как раз достигла вершины очередного ленивого полета в темнеющем небе над кронами яблонь.
Он следует за моим взглядом.
– Ах, – говорит он, – нам не нужно переживать из-за нее.
И правда, потому что Маргарет Мун зависает в воздухе, сбрасывает руки и ноги, как при линьке, и превращается в холодный твердый камень – в настоящую луну, наконец.
Тогда он крепко обнимает меня за талию, припадает губами к моей шее и жадно целует ее. Я согреваюсь, становлюсь податливой, глаза начинают закрываться. Последнее, что я вижу – зеркальная гладь воды и отражающиеся в ней ветви деревьев. И там, с нижней ветки серебристого перевернутого дерева, свисает петля.
Когда я просыпаюсь, во рту кисло ото сна, и он болит, как будто его прикусили. Хитрые глаза Джудит смотрят на меня поверх смятого покрывала. Прохладное утро в маленькой каморке, маленький клочок неба цвета перины.
– Могу ли я поинтересоваться, что тебе приснилось? – спрашивает она.
Я отвечаю, что может, но будь я проклята, если расскажу ей.
– Ответ предполагает, что ты уже проклята, – заявляет она. Ее губы изгибаются за краешком покрывала, и мы принимаемся хохотать.
Катехизис. «Бог есть дух. Бесконечное совершенство Бога выражается в этих и тому подобных высказываниях: Я есмь тот, кто я есть. Я есмь начало и конец…»
Мои руки скромно лежат на коленях.
Юбки и чулки, но под ними ноги и чресла. Что дальше? «Бог есть свет, и нет в нем никакой тьмы». Никакой тьмы – никакой. Это очень трудно представить.
Я сижу напротив господина Идса. Он ободряюще кивает. Мне нравится думать, что он мной гордится.
– Сколько существует богов? – спрашивает он.
– Только один – но различаемый в трех лицах, суть: Отец, Сын и Святой Дух. Нет иного Бога, кроме Единого. Научите все народы, крестя их во имя Отца и Сына и Святого Духа.
Джон Идс смачивает палец в уголке рта и переворачивает страницу. «Краткий катехизис, содержащий основы христианского учения», составленный доктором Уильямом Гуджем. На фронтисписе сам доктор Гудж, прославленный священнослужитель, подстриженный на манер «круглоголовых»[4] и с глазами разного размера. Когда господин Идс впервые показал мне его, я сказала, что доктор немного похож на вдову Лич, «при всем моем почтении к уважаемому священнику», – это рассмешило его, и на его щеках появился весьма очаровательный румянец. Все, что между нами происходит, я бережно сохраняю в памяти, как ребенок прячет фиалки между страницами молитвенника.
– Хорошо, очень хорошо, мисс Уэст, – говорит господин Идс. – Пойдем дальше: как Бог открывается нам?
Я повторяю слова катехизиса, чувствуя себя развратной и нечестивой. Утро. Сияющее, как колокол, утро затянуло серыми облаками, сквозь которые солнце пробивается лишь урывками. Мне нравится скромное жилище Идса над «Королевским оленем». Мне нравится видеть, как живет мужчина, как мужчины могли бы жить без женщин. Когда я вхожу сюда и оказываюсь в этих простых, приятных, без лишних деталей владениях Джона Идса, я испытываю большее благоговение, чем когда переступаю порог Св. Марии. Здесь царит благоговейная простота, удивительная аскетичность. Вид этой комнаты так отличается от убогого беспорядка в моем собственном доме, где Уксусный Том таскает повсюду свою потрепанную подстилку и исступленно расчесывает болячки, где на перекладинах сушатся пучки собранных матерью трав и с них постоянно падают какие-то ошметки. Когда я воображаю рай, я представляю его примерно так: деревянный, из твердых пород, стол Идса, на поверхности стола солнечный свет и ни единой крошечки, сохнет расстеленная у очага чистая рубашка, голубой глазурованный кувшин в умывальнике. Даже запахи жареного бекона и табака, доносящиеся из трактира, так же полезны и благотворны, как запах упитанного младенца. Ночью, когда я одна в постели, я представляю господина Идса за чтением – в этом чудесном чистом месте, в его чудесной чистой рубашке. Например, за чтением «Изречений» Джона Дода. Я добираюсь до двадцать третьего пункта: «Я в беззаконии завяз, и во грехе родила меня мать моя». Какая-то мерзкая тварь, до того дремавшая во мне, поводит носом. Я чувствую, как ладони на коленях сжимаются в кулаки.
– Зачатие, – вмешивается Идс.
Я поднимаю глаза, и наши взгляды скрещиваются над потрепанными страницами катехизиса. Он облизывает губы.
– В беззаконии зачат. – Он прочищает горло. – И как можно распознать гнусность этого?
– По трем признакам. Во-первых, это семя всех грехов. Во-вторых, заражает скверной всего человека. В-третьих, непрестанно склоняет человека к греховному, пока тот жив.
Еще и дня не прошло, как я потворстовала Джудит в ее глупой игре. Тот непристойный сон приснился мне этим самым утром. А теперь я сижу здесь и говорю о грехах и совращении. Ногти впиваются в ладони, неожиданно я чувствую, что должна встать, потому что будто что-то отвратительное вытекает из моего тела и заливает сиденье под моими юбками. Я встаю, словно меня заставили, и прижимаю дрожащую руку ко лбу. Господин Идс отрывает взгляд от книги.
– Ребекка, с вами все в порядке?
Я не знаю. Кое-что привело меня в ужас почище, чем любой призрачный коготь в умывальнике. Сердце трепещет и колотится.
В этот момент я понимаю, что совершенно невозможно быть любимой им или другим мужчиной, достойным любви. Больше всего на свете мне хочется, чтобы он увидел мою суть, узнал меня. Но если бы он по-настоящему это сделал, он отвратился бы от меня, отвратился бы от того, что я прячу глубоко внутри. Интересно, неужели каждой женщине рано или поздно приходится принять решение – скрыть свою истинную сущность в обмен на фальшивое уважение хорошего человека или позволить себе свободу быть такой, какая она есть, но связать себя с животным, которому нет дела до того, что она, как и он, огрубела, сломалась и не видит ничего хорошего впереди.
Или только мне выпала эта участь? Может, я по какой-то причине неправильная? Может, другие женщины скользят по линии жизни незапятнанными, с невероятной легкостью, на дюйм выше от липкой грязи, не ведая ни вспышек раздражительности, ни нечистых желаний? Я думаю обо всем этом, и я в ужасе – в ужасе и от самой себя, и за себя.
– О, – говорю я. Просто «о».
– Вы бледны, как смерть, – говорит господин Идс. – Присядьте, вот так.
Он встает и, заботливо придерживая меня за плечи, усаживает обратно на мое место. Да. Я отчаянно желаю, чтобы он сказал мне, что делать, чтобы наставил меня на путь истинный. Увязшую в беззаконии.
Я могла бы насладиться этим моментом, если бы не была так расстроена.
– Вот. Выпейте немного, – говорит Идс. Он достает бутылку порто[5], наливает нам по бокалу и сует один из них в мою трясущуюся руку. Не раздумывая, я делаю глоток, и тепло разливается по гортани. Делаю второй, и господин Идс, улыбаясь, возвращается на свое место. – Вот так, – подбадривает он. – Утолим свои печали.
Я благодарю его за доброту, но он машет рукой – не стоит – и, отхлебывая вино, захлопывает катехизис. Он теребит свои пшеничные усы и, наконец, останавливает взгляд на моем лице.
– Быть может, это не мое дело – спрашивать об этом, – тем не менее спрашивает он, – учитывая мои возможности оказать помощь, но… – он пытается подобрать слова, – что-то беспокоит вас, Ребекка?
Он выглядит искренним и серьезным, смотрит прямо на меня. Высокий веснушчатый лоб, усталые серо-голубые глаза. Объективно его зубы слегка крупноваты. Но мне это нравится. Мне нравится их львиный оскал, когда он смеется и запрокидывает голову, а это происходит довольно часто (для благочестивого человека). Вспоминается история о старом царе Давиде, который танцевал в храме, забывшись от восторга. Я хочу рассказать ему. Я хочу говорить с ним. Я нащупываю в своем мозге что-то похожее на начало.
– Меня многое беспокоит, сэр. – Это лучшее, что мне удается.
Он медленно кивает.
– Несомненно. Наступили темные времена, и мы готовы поверить, что Дьявол ходит повсюду, роняя семена порока в наши сердца, усугубляя наши земные страдания.
Я никогда прежде не слышала, чтобы он говорил что-то подобное – о Дьяволе.
– Вы верите в это? – спрашиваю я. – Что Дьявол в самом деле среди нас делает свое дело?
Он горько улыбается, пальцы обхватывают горлышко бокала.
– Верю ли я в это? Я знаю, что это правда.
– Но откуда?
– Потому что я человек, такой же, как и другие. Даже наш господь Иисус Христос подвергался черным дьявольским увещеваниям. И он устоял благодаря лишь великой силе духа.
Он сидит напротив, и теперь я замечаю кое-что, чего раньше не было. Что-то повредило его. Голова склонилась над закрытой книгой, словно в мольбе. Рот и нос – как у молодого человека, но лоб прорезали глубокие морщины, а глаза воспалены. Я вспоминаю, что помимо наших еженедельных встреч у него есть повседневная жизнь, работа. Он работает клерком, с морскими перевозками: ночи напролет просиживает над пыльными бухгалтерскими книгами и безжалостными колонками цифр, скрипя пером при свечах. Эта картина наполняет меня невыразимой нежностью. Мне хочется поцеловать веки его уставших глаз, взять его лицо в ладони и прислонить к своему плечу.
– По-моему, я видела его, – чуть ли не шепчу я.
Зачем я это говорю? Я немедленно жалею об этом. Господин Идс смотрит на меня, его лицо омрачается. Возможно, это из-за вина – ведь я пью очень редко. Или он поверит мне, и тогда в его глазах я навсегда буду запятнана этой связью, или он не поверит, а подумает, что я просто глупая девица, которая развлекает себя инфернальными фантазиями. Или, скорее всего, здесь вообще не во что верить или не верить, и все, что я делаю сейчас, – упрочняю нити обмана, протянувшиеся между нашими сердцами. Что бы я предпочла? Я пробираюсь к нему в темноте.
– Знаю, вы не стали бы говорить подобные вещи от нечего делать, Ребекка, – отвечает он наконец после долгого трепетного молчания.
– Словно тень. Позади меня. В воде, – поясняю я. Объяснение, которое вовсе не объяснение, и не может быть таковым для него, но, кажется, он принимает его. Принимает или игнорирует.
Он встает.
– Дни стали такими короткими, – говорит он и принимается зажигать свечи.
А я отвечаю, что должна возвращаться в Лоуфорд, пока матушка не потеряла меня, – но при этом не делаю ни единого движения, чтобы уйти, потому что, когда я тянусь за шалью, он внезапно садится, берет мою руку в свою и сжимает ее. Его ладонь прохладная и мягкая. Он снова произносит мое имя, произносит Ребекка, но как-то напряженно, будто споря, как если бы я пыталась ему помешать.
– Ребекка, – повторяет он, и я думаю, как чудесно слышать свое имя, произнесенное вслух, знать, что любимые губы двигаются определенным образом, чтобы произнести его. – Я говорю, что я знаю, что такое искушение, потому что я – мужчина.
Его глаза, синие, как стрекозки, пристально смотрят на меня, и я чувствую, что краснею. Мне кажется, я знаю, что именно он говорит мне, но я не смею в это поверить и тем более не смею ответить ему взаимностью.
Будто кукурузный початок застрял у меня в горле и скребет гортань. У меня за спиной, в углу комнаты, кровать господина Идса, застеленная чистым белым покрывалом.
– Разве Библия не учит, что женщины слабее духом, а потому легче мужчин поддаются искушению? – говорю я фальцетом, что в голову пришло, в надежде заполнить паузу.
Кажется, это ободрило господина Идса, и он крепче сжимает мою руку. Усмешка кривит его губы.
– Тогда, возможно, нам обоим следует хорошенько помнить о том, – говорит он, – что Дьявол, этот старый мошенник, усерднее всего трудится там, где, как ему кажется, его наиболее презирают.
Он кладет мою по-девичьи неловкую руку себе на колени и проводит пальцами по грубой коже у основания большого пальца. О Боже. Мои руки, огрубевшие и потрескавшиеся от щелочи и кипятка, покрытые тонкими шрамами от ухода за очагом. Маленькие руки и такие, такие грубые в сравнении с его длинными выразительными пальцами. Предполагаю, что всем этим – ежедневными хлопотами – занимается за господина Идса трактирщик. Или жена трактирщика. Или служанка трактирщика.
И тогда неожиданно на меня накатывает ничем не обоснованная волна собственничества по отношению к господину Идсу и к его комнате и неприятия каких бы то ни было шлюшек из местных служанок, которые, может быть, тут есть. Я чувствую, что нужно что-нибудь сказать, поэтому произношу его имя, «господин Идс», и меня снова захлестывает горечь. Мы одни, и он прикасается ко мне, но по-другому, не так, как я привыкла. И, может, потому, что все произошло слишком неожиданно, или потому, что еще слишком свежи ощущения от утреннего сна о саде – не могу сказать, – но что-то побуждает меня убрать руку и посмотреть на дверь, которую мы всегда оставляем приоткрытой, ради соблюдения приличий.
Господин Идс видит мой взгляд и тоже убирает руки, поднимая их в знак извинения.
– Простите меня, Ребекка, – вздыхает он. – Вы обеспокоены. Мне только хотелось предложить помощь. Но, возможно, это не мое дело.
Я знаю, что это ложь, но она звучит достаточно похоже на правду, чтобы ослабить комок нервов в моей груди, и я благодарна ему за это. Я наблюдаю, как он допивает вино, затем поднимается и снова наполняет бокал, и я не знаю, с какой стороны подступиться, как объяснить ему, чего я от него хочу. Это странно, что можно до ужаса хотеть чего-то – например, мужчину или умереть, – и в то же самое время бояться этого до глубины души.
В самом деле, думаю я, глядя, как он, склонив голову, стоит у очага, я так мало знаю о нем, и ничего такого, что он хотел бы сохранить в секрете. Мне бы хотелось узнать его тайну. Возможно, лучше всего было бы быть его тайной. Прелестной мукой. Неизбывным стыдом.
Я стою, а колокола церкви Св. Марии звучат снаружи, откуда-то из облаков и грязной улицы, созывая верующих на вечернюю службу и усмиряя мой порыв сладострастия. Идс стоит у огня, и мне хочется подойти к нему и припасть к пульсирующей жилке на его чистой нежной шее, но вместо этого я глупо стою у стола и говорю с вынужденной вежливостью в голосе, слишком громко:
– Как поживает в Торне господин Хопкинс?
Идс удивленно смотрит на меня.
– Господин Хопкинс? Нууу. Дела идут… медленно, конечно. Сейчас, когда погода изменилась. Ребекка… – он отводит взгляд от огня и теперь снова смотрит на меня, тон сдержанно-осторожный, – мне кажется, будет лучше, то есть, мне кажется, у вас хватит здравого смысла никому не рассказывать о… о том, о чем мы с вами сегодня здесь говорили.
О Дьяволе и его искушениях или о том, что мы держались за руки?
Кажется, лучше не спрашивать, поэтому я послушно киваю и накидываю шаль на плечи. Пора уходить, и я собираю свои вещи – корзину, плащ, изношенные шерстяные перчатки, – когда меня охватывает чувство опустошения.
Я украдкой бросаю на него взгляд – он стоит у огня, глубоко задумавшись. Мы как-то оба промахнулись сегодня, будто нитка прошла мимо узкого ушка иголки.
Нитка и иголка, вот оно. Но слишком поздно.
– Спокойной ночи, господин Идс, – говорю я, стоя на пороге и добавляю: – Храни вас Бог, Джон.
Он кивает, но не отвечает. Я закрываю за собой дверь.
Снаружи Маркет-стрит практически превратилась в пенящийся грязный черный водоем. Мелкий дождь моросит, застревая на ресницах. На мрачной улице почти никого нет, и кроме вечернего звона колоколов тишину нарушает единственный звук – заливистый хохот трех детей Райтов, тощих и плохо одетых. Толстый черный боров пробрался через разрушающуюся стену соседского дома в сарай госпожи Райт – так свиньи обычно и делают, потому что они умны и ничего не боятся, – и дети бранят и пинают его. Сама госпожа Райт, застыв от отчаяния, наблюдает за безрезультатными атаками своего выводка с крыльца, а довольный боров чавкает ее отложенными на зиму припасами. Как проста жизнь животных, не созданных по образу и подобию Божию. Что они видят и что хотят, туда идут и берут, довольные до невозможности.
Когда я начинаю долгую дорогу домой, перед моим мысленным взором встают заключительные строки катехизиса Гауджа: При кончине века сего пошлет Сын Человеческий Ангелов Своих, и соберут из Царства Его все соблазны и делающих беззаконие, и ввергнут их в печь огненную: там будет плач и скрежет зубов.
Зимой, бывает, я рада вернуться домой, даже несмотря на то, что там мать. Рада огню и булькающему рагу, когда они есть, рада мешку с луком в шелестящей желтой шелухе, стойкому аромату тимьяна, что сушится у порога. Маленький уголок мира, где можно забыться, где нет тех, перед кем нужно притворяться. Но сегодня у матери очередной приступ философского настроения, она хандрит и склонна отпускать едкие замечания в мой адрес. Она сидит у стола, закутавшись в потерявшую белый цвет шаль; дурное настроение проступает в глубоких морщинах на лице, когда она, склонившись над очагом, заглядывает в кастрюлю. Когда я вхожу, мать видит грязь на моих башмаках и принимается соскребать ее. Спрашивает, не голодна ли я. Сообщает, что принесла баранью лопатку – взяла в долг у лавочника. Я вру, что уже поела у вдовы Мун. И добавляю, что ей не следовало бы ничего брать в долг, учитывая, что зима будет скудной, а весной будет еще хуже, потому что война есть война (и хотя сейчас она далеко, но она будто петля, затянутая на шее у страны).
Мать наблюдает за мной; в одной худой руке половник, другой она ухватилась за отворот своего грязного рукава.
– И где это вы задержались так поздно, мисс?
– У господина Джона Идса, – коротко отвечаю я, надеясь таким образом показать, что не потерплю дальнейших расспросов на эту тему, и принимаюсь греть у огня уставшие ноги.
– Ты видела Маргарет? – спрашивает она.
– Вдову Мун трудно не заметить.
Я довольна своей остротой, но матушка лишь цокает и снова проверяет мясо в кастрюле, бормоча, как я нелюбезна. Но ни в ее движениях, ни в словах, ни даже в ее укоризненных репликах нет убежденности – она слоняется по кухне, как призрак, предназначение которого – снова пройти через тяготы жизни смертного человека до трагического конца, и, черт побери, это бесит меня. Сидя у огня, я перебираю в уме, что я могла бы сейчас сказать ей такого возмутительного, чтобы поколебать это болезненно-застывшее выражение на ее лице. Как будто ее здесь нет. Мне кажется, я влюблена в Джона Идса, сказала бы я, например, и я могла бы съесть обрезки его бороды, если бы он попросил меня. Или еще, мне кажется, прошлой ночью, в умывальнике Джудит Мун, я видела Дьявола. Но вместо этого я говорю только: «Куда подевалось мое вязание?» И ослабляю промокший чепец. Мать передает мне вязание и безучастно говорит, что мы пока не должны разжигать камин в комнате. Этот камин разжигаю только я, и я не делала этого уже несколько недель, но у меня нет сил спорить с ней.
– Огня на кухне будет вполне достаточно, – вздыхаю я, разматывая темно-желтую шерсть.
Уксусный Том вылезает из-под лавки и от души зевает во всю пасть. Затем усаживается у двери, уши настороженно подергиваются, улавливая звуки, зарождающиеся в ночи по ту сторону бревенчатых стен. Из всех настроений матери именно это настроение – это угрюмое отречение от себя – я ненавижу больше всего. Оно вызывает во мне ненависть гораздо более сильную, чем если бы в мою голову полетели все груды кувшинов с нашей ежегодной сельскохозяйственной ярмарки. Оно ощущается как предательство.
Снаружи ветер треплет черные фалды туч, несущихся над Стоуром, и дымоход подвывает под стук моих спиц. Мать сидит напротив меня, притихшая, с выпученными глазами, и теребит дряблую кожу на шее. И жует свою щеку. А затем начинает рассказывать. Кажется, самой себе – настолько тихо она говорит.
– Это было вскоре после того, как ты родилась, – начинает она. – Твой отец, упокой его Господи, был в отъезде, кажется, во Флашинге. А я сидела у огня, в этой комнате, качая тебя на коленях. Ты была такой прелестной малюткой. Волосики нежные, как пух. Не верится… – В ее голосе сквозит что-то отдаленно похожее на грустную улыбку. – В такой же непогожий вечер, когда ветер бушевал в дымоходе, – продолжает она, устремляя взгляд на стенающий очаг, и ее улыбка угасает, – пришел человек в черном. Пришел человек в черном и встал вот здесь, – она показывает пальцем на пространство прямо перед очагом, на самый край половика. – Человек в черном, в высокой шляпе. Только что я была одна, и вот…
Я, замерев, смотрю на нее. Я уверена, что она видит этого мужчину прямо сейчас, ее налитые кровью глаза следят за передвижениями неизвестного гостя, как кошки следят за танцующими в воздухе пылинками солнечным днем.
– Никто не говорит тебе, пока ты не родишь, – тихо говорит она, глаза еще глядят в пустоту, – что только что ты была одна, и вот… ты опять одна. В юности ты думаешь, что ребенок – будто морской узел или шпилька, только ты не вставляешь его, а, наоборот, выталкиваешь, – мать горько улыбается. – Что родится ребенок и все расставит по местам, скрепит все вместе. Но этого не происходит. Я имею в виду, – наконец она смотрит на меня, – ты не сделала этого.
Что мне сказать на это? Я слушаю, спицы в моих руках все еще неподвижны.
– И вот стоит этот человек в черном, – продолжает она, – в длинной мантии, как у пресвитера, а я сижу в полном остолбенении. Он говорит, что было бы хорошо, если бы я – было бы хорошо, если бы ты, Энн Уэст, помню это, как сейчас, – бросила свое дитя в огонь. Прямо здесь и сейчас. И я целую твои маленькие румяные щечки и кладу тебя сюда, на очаг, прежде чем успеваю осознать, что я делаю… и человек в черном исчезает. Исчезает так же быстро, как и появился.
Я слушаю. Я помню историю юной женщины из штата Мэн в Новой Англии, о которой шептались на задних скамьях в Св. Марии года два назад. Она звучала ровно так, как должна звучать история, которая добралась из хвойных лесов Нового Света с их привидениями до гостиных в Эссексе – когда наши местные фантазии налетают на скуднейшие крупицы правды подобно стае грязных черных голубей. Рассказывали, что эта девушка была совсем юная и к тому же недалекая. Проповеди местного священника одновременно испугали и запутали ее настолько, что она решила бросить свое новорожденное дитя в колодец, прямо средь бела дня. Когда ее обвинили в убийстве ребенка, женщина из штата Мэн ответила, что поскольку она сама проклята, и, как она знает, и младенец тоже проклят, никому из них нет смысла заботиться такими пустяками, как земная жизнь. Разве не умно обойти жестокость, присущую Божественному замыслу, и гораздо более прямым путем привести все к безусловно угодному Ему концу. Все, что осталось, – во имя Правосудия завершить начатое, и эта простодушная женщина из штата Мэн просила, чтобы это произошло как можно скорее. Так и сделали. Ее повесили на поляне перед Домом собраний, среди елей, а эта печальная история превратилась в назидательный рассказ в грязной брошюре, купленной на подворье собора Св. Павла в Лондоне и прочитанной вслух возбужденным девственницам Эссекса проезжим вестовым. Урок против самомнения.
Мать продолжает:
– Угли были очень горячими, и вскоре ты уже корчилась и извивалась на очаге, как червяк на крючке. Я видела это, но неожиданно почувствовала огромную тяжесть и поняла, что я ничего не могу сделать, даже если захочу. А твои волосы, все эти черные волосы, уже полыхали. Мои ноги были крепко связаны. И тогда, – она улыбается, – раздается стук в дверь. Входит вдова Лич – только тогда она еще не была вдовой, – окидывает взглядом комнату и с криком хватает тебя и относит подальше от огня.
Уксусный Том вмешивается с непристойным мяуканьем, он возбужден этим рассказом о детоубийстве и желает возобновить собственную тиранию над местными вредителями, а потому требует, чтобы его выпустили во двор. Мать встает из-за стола, открыть ему дверь. Том выскальзывает наружу, а внутрь проникает ветер. Пламя свечи трепещет. Я снова начинаю вязать. Жестокость услышанного – горящее дитя, это дитя – я сама – меня не трогает. Волдыри на пухленьких ручонках. Нет. Это не про меня. И все же. Я размышляю об этом, о мужчине в черном, о девушке из штата Мэн, о младенцах, горящих и падающих в колодец. В этом есть какой-то узор, как в вязании, свой язык, причем женский, этот узор розово-серый, как кишки, и хранится в секрете.
– Лич дала мне увесистую пощечину, затем схватила за руки, – продолжает матушка, плотно закрыв дверь и вернувшись на место, – и мы вместе прочитали молитву. – Она немного молчит, а потом добавляет: – И я никогда больше не видела этого человека в черном.
– Человек в черном, – повторяю я. Кажется, звучит, будто я насмехаюсь над ней. Я надеюсь, что это звучит так, будто я насмехаюсь над ней и ее человеком в черном.
Она смотрит на меня с неодобрением.
– Думаешь, это был Дьявол? – Я пожимаю плечами. – Это Бог пришел к Аврааму и велел ему зарезать своего сына.
– Бог – Дьявол. Как глупая женщина, которая вместо подписи там, где должно быть имя, ставит крестик, должна различать их, когда их методы так похожи? – она вздыхает. – Может быть, это только мое воображение.
Я говорю ей, чтобы она так или иначе оставила все это, а то она никогда не сможет думать ни о чем другом, а мы не можем себе этого позволить, потому что у нас тушится баранья лопатка, а за нее надо платить. Она возражает, что купила ее у Риветта, а он пьет и потому вполне может забыть про долг. И она называет меня Кроликом и говорит, что если и есть что-нибудь, чему старая мать может научить свою дочь, так это тому, что в долг нужно брать только у мужчин с красным носом. И подмигивает.
Я говорю: «Одиннадцатая заповедь» – и улыбаюсь, чтобы она могла решить, что мы до чего-то договорились друг с другом.
Баранина хороша, и нам хватает ее почти на всю неделю, и на этой неделе мы с матерью не находим никакого значительного повода для ссоры.