![]() |
|
| Алфавитный список авторов: |
Двести лет назад все выглядело немного иначе. Патриоты в первом поколении: французы, которые после революции почувствовали угрозу своему национальному существованию из-за наступления европейских монархий; немцы, которые взялись за оружие, выступая против наполеоновского чужеземного господства; греки, которые вели свою борьбу за свободу против турецкого владычества; разделенные и рассеянные поляки; итальянцы времен Гарибальди, чувствовавшие себя «угнетенными» под властью многих иноземных государств, – все они в своих национальных нарциссизмах в известной мере еще сохраняли невинность начала[53]53 Именно в Германии изначальная наивность национализма была утрачена рано. Еще во времена французского вторжения в Германию Жан Поль[54]54 Будучи искусственно синтезированным, националистический менталитет плохо переносит, когда нарушают его нарциссическое самопрограммирование. Поэтому злоба буржуазии и мелкой буржуазии, которая загнала себя в шовинистические рамки и вообразила себя элитой, обращается на рефлексивный интеллект, который якобы оказывает столь «разлагающее» воздействие. Противясь этому «разложению» своих деланных наивностей, буржуазная идеология приступает к сложным маневрам, а в результате оказывается на таких позициях, которые заставляют ее вступить в конфликт со своим некогда существовавшим просветительским вариантом. Космополитическая невозмутимость и универсалистское благородство Просвещения действуют на политический нарциссизм патриотов, вероятно, так, как действует заноза. «Разрушение разума» – если использовать название много цитировавшейся работы Лукача – в более позднем, чем Просвещение, буржуазном мышлении глубоко коренилось в нарциссическом самоутверждении буржуазного классового Я, которое было настроено противостоять той лишающей иллюзий силе, с которой на него неуклонно воздействовала рефлексия. Таким образом дело неизбежно дошло до союза между Просвещением и социалистическими течениями, которые первоначально видели себя свободными от того намеренного самоослепления, которое свойственно менталитету власть имущих. Главная сила, разрушающая национализм – и тут все просто не могло быть иначе, – исходила из политического движения прежнего «четвертого сословия», из рабочего движения. В его лице опять-таки заявило о себе новое политическое Я, которое уже не было буржуазным, но поначалу и на протяжении достаточно долгого времени говорило на буржуазном языке. В идеологическом отношении социализм вначале не нуждался ни в каком «собственном» оружии. Ему было вполне достаточно просто поймать на слове буржуазию: свобода, равенство, солидарность. И лишь тогда, когда выяснилось, что все это понималось отнюдь не столь буквально, социализму пришлось выковать свое собственное критическое оружие против буржуазной идеологии, причем поначалу ему приходилось использовать буржуазные идеалы для борьбы против двойной морали буржуазии. И только с обретением теории классовых сознаний социалистическая доктрина поднялась на метамо-ральную точку зрения. В нравственном отношении раннее рабочее движение имело на своей стороне все права – отсюда то моральное превосходство, которым оно некогда обладало. Оно сильно стимулировало к развитию тот процесс, который начался появлением буржуазного трудового реализма. Ведь существует пролетарское сознание труда, которое явственно отличается от буржуазного. В нем стремится обрести политическое выражение предельно реалистическое познание, которое идет «с самого низа»: вкалываешь, не разгибая спины, всю свою жизнь, но тебе это не приносит ровным счетом ничего; зачастую даже оказывается нечего есть – в то время как совокупное богатство общества постоянно возрастает: это заметно по архитектуре, по жилищам власть имущих, по созданию новых вооружений, по потреблению предметов роскоши другими. Рабочий не получает ничего от роста богатства, хотя он положил свою жизнь на то, чтобы создать его. С того момента, как рабочий говорит: Я, – дело так больше продолжаться не может. Поэтому формирование пролетарского политического Я начинается и протекает иначе, чем формирование Я буржуазного и аристократического. Рабочее Я вторгается в мир публичности не благодаря грандиозности власти, ни вследствие морально-культурной гегемонии. Оно не обладает никакой изначальной нарциссической волей к власти. Из-за пренебрежения этим условием потерпели неудачу все предшествующие рабочие движения и социализмы. У аристократии воля к власти была почти что одним и тем же в политическом и витальном отношении; как нарциссизм позиции, она была укоренена в структуре общества; то, что было наверху, автоматически сознавало себя как нечто наилучшее, имеющее политическое и экзистенциальное превосходство. У буржуазии классовый нарциссизм уже раскалывается – на два; один из них связывает себя с собственными заслугами и пытается завоевать ведущие позиции в культуре благодаря непрерывным творческим усилиям в сфере морали, культуры и экономики, другой же вид обесценивается национализмом. При этом воля к мощи вовсе не обязательно выступает как стремление править, что хорошо продемонстрировал явный страх перед политикой у немецкой буржуазии XIX и XX веков; буржуазные нарциссизмы вполне могли ограничиться волей к прибыли, волей к успеху и волей к «культуре». Наконец, для рабочего Я воля к мощи, а тем более – воля к правлению и вовсе представляет собой всего лишь вторичное побуждение, вообще является лишь вторичным, далеко не самым главным побуждением, в котором больше расчета, чем страсти. Пролетарский реализм с самого начала имеет два противоречащих друг другу измерения. Первый реализм говорит: чтобы получить то, что ты заслуживаешь, ты должен приложить собственные усилия; «ни Бог, ни царь и ни герой» не дадут того, что тебе нужно; ты выберешься из нищеты только тогда, когда станешь политически активным и примешь участие в игре власти, – об этом говорит Потье[55]55 Антипатия рабочего сознания к политике основывается на постоянно подтверждающемся знании, что политика представляет собой вынужденные отношения, которые возникают на почве нужды и конфликтных ситуаций. Они возникают из социального клинча, при котором противоборствующие субъекты вцепляются друг в друга мертвой хваткой, и эта борьба может принести удовлетворение только тем, кто априорно является победителем: элитам, богатым, честолюбцам, – тем, кто считает себя в политическом гешефте наилучшим. Поэтому политика социалистов, направленная на пробуждение пролетариата и ведущая к его вовлечению в политику, всегда предполагает и затыкание рта пролетарскому реализму. Это было бы поистине чересчур сильным требованием: «охотно», «с энтузиазмом» познать мертвую хватку классов, партий и блоков, а ведь подобный призыв часто сопутствует социалистической политике, если она и без того не является всего лишь словесным прикрытием новых национализмов. В этом и заключается одна из причин, по которым политическое программирование рабочего Я почти во всем мире не удалось – в том смысле, в котором его хотели осуществить идеологи. Само собой разумеется, что рабочее движение – там, где оно обретало силу, – вело борьбу за повышение заработной платы, за социальные гарантии, за шансы участвовать в управлении производством, за подходы к перераспределению богатств. Однако действительной политической воле к власти до сих пор так и не удалось внушить ему никакой идеологии. Аполитичный реализм не позволял так легко обмануть себя. Великие политизации масс либо вызывались войнами, либо были последствиями фа-шизоидно-театральной массовой режиссуры. Симптом этого явственно прослеживается в том, что люди почти нигде не испытывают столь сильного отвращения к политике, как в так называемых социалистических странах – а ведь официально считается, что властью здесь обладает именно рабочее Я. Рабочие повсюду воспринимают партийную риторику как обязательные ритуальные словеса – вроде молитв в церкви – и как всего лишь пародию на то, чего они хотят действительно: немного больше благосостояния, немножко меньше принуждения к труду на жестких условиях, немножко больше либерализации. Величайшая ирония современной истории – в том, что никакой западный пролетариат не был бы способен так спонтанно и дисциплинированно провести генеральные забастовки, как это сделали социалистические поляки в 1980 году[56]56 Этот урок, разумеется, имеет свою предысторию. В рабочем движении XIX века соперничали два течения, которые основывались на противоположных реализмах пролетарского сознания, – марксизм и анархизм. Марксизм проектировал наиболее последовательную стратегию социалистической воли к власти как воли к правлению; он додумывался даже до «обязанности взять власть», пока проявлял реализм и считался с необходимостью существования государств и государственной политики. Анархизм, напротив, с самого начала боролся против государства и против политической машины власти как таковой. Социал-демократическая, а позднее коммунистическая линия пребывала в убеждении, что «завоевание хлеба» (Кропоткин), о котором говорили анархисты, может произойти только через обретение власти в государстве и в экономике. Как полагали социал-демократы и коммунисты, «производители» смогут перераспределить социальное богатство в свою пользу только обходным путем, через государство, выступая в роли правителей государства. Ни один из великих коммунистических теоретиков и политиков не проявил достаточного реализма, чтобы предвидеть, что при этом, вероятно, дело дойдет до эксплуатации трудящихся государственными и военными агентами. Анархизм, наоборот, отдавал должное потребности избавиться от политики и идее самоопределения, и обе – как потребность, так и идея – радикально сопротивлялись этому представлению: Бог мой, еще одно государство, снова государство! Перепрограммирование пролетарского реализма в «партийную идентичность» можно наблюдать начиная с XIX века со всей ясностью и во всех деталях, словно химический процесс в реторте. Вначале рабочее Я начинает чувствовать себя обделенным (это чувство можно пробудить политическими средствами); возникает ощущение недоедания, отсутствия каких-то политических прав, которые хотелось бы иметь, хотелось бы получать больше, обладать плодами собственного труда и т. п. Эти ключевые мотивации, далее, связывают с политическими стратегиями различного рода. Различны эти стратегии потому, что сами по себе мотивации еще не определяют тот путь, на каком можно удовлетворить свои притязания. Пути расходятся, образуя главную развилку, разделяющую два пролетарских реализма. Так, тенденции к формированию классового сознания противостоит мощный приватизм – стремление к удовлетворению личных интересов; тенденции к участию в определении стратегии государства – тенденция к стратегии, направленной на противодействие государству; участию в парламентской деятельности – отрицание парламентаризма; идее представительства – идея самоуправления и т. д. Сегодня альтернатива характеризуется так: авторитарный либо либертарный социализм. В таких противоположностях – причины раскола рабочего движения. Раскол имеет объективные причины. Тот, кто хочет воспитать пролетарское Я, превратив его в партийную идентичность, осуществляет насилие над частью его мотиваций и основополагающих познаний, полученных из опыта. Ведь коммунистическую ветвь рабочего движения отличает своеобразная кадровая политика, в соответствии с которой руководство функционирует как новый мозг, требующий от остального тела партии одного лишь точного бездумного функционирования и часто даже восстающий против элементарных программ «старого мозга». Слабость анархизма, наоборот, заключается в его неспособности эффективно организовать реальные жизненные интересы пролетариата, пусть даже он и видит их неизмеримо лучше; ведь организацией занимается исключительно авторитарное крыло. При данных условиях нет пути, который вел бы к осуществлению на практике идей самоуправления и самообеспечения – в лучшем случае, существуют только островки, где это удается реализовать. По это причине анархизм проявляет меньше пролетарского инстинктивного отвращения к политике, чем мог бы проявлять, отождествляя себя с мелкобуржуазным «бунтарством» [57]57 Происходящие с необходимостью расколы систематически разрушали рабочее движение. Эти расколы были не просто продолжениями того фундаментального изначального раскола, на который мы указали; вскоре возникла более высокая динамика расколов, рефлексивная по природе своей. Формирование пролетарского Я – это процесс, который в еще большей мере, чем процесс самосозидания буржуазии, происходивший между XVII и XIX веком, происходил в лаборатории публичности, на глазах у всего общества. Здесь просто не могли затянуться какая-либо наивность и простодушие, не знающие рефлексии. Долго обманывать и мошенничать тут было просто невозможно. То, что верно по отношению к национализму, тем более верно по отношению к социализму. За его формулировками внимательно следят, и как только он начинает делать политику с помощью фикций, его сразу ловят на противоречии – причем уличают отнюдь не только извне, но и, в еще большей мере, изнутри, из рядов собственного движения. Всякое претендующее на исключительность, самодовольное и догматическое самопрограммирование может и должно быть нарушено. Любое политическое движение не может безнаказанно ссылаться на жизненный реализм и науку об обществе. Едва только какая-то фракция рабочего движения выступала с притязанием на то, что именно она знает и проводит верную политику, непременно должна была возникнуть противоположная фракция, которая противоречила ей и претендовала на то, что обладает лучшим знанием. Таков слепой, чисто механически-рефлексивный трагизм социалистического движения. Вернер Зомбарт, буржуазный политэконом, слава которого, правда, сегодня уже потускнела, с сарказмом насчитывал по меньшей мере сто тридцать различных вариантов социализма, а сегодняшний сатирик мог спокойно насчитать и поболее. Расколы – это расплата за прогрессирующую рефлексию. Каждый, кто способен проявить хотя бы минимальную бдительность, сразу видит, что партийные Я зачинаются и выращиваются в пропагандистской пробирке и что они обнаруживают несовместимость с фундаментальным реализмом и элементарнейшим чувством жизни. Непредвзятый наблюдатель замечает сразу: программы здесь так и ждут, так и ищут наивных, которые должны подвергнуть себя идентификации. Во всяком случае, никакая политика не может, с одной стороны, апеллировать к рационалистической критике и ссылаться на науку, а с другой – рассчитывать на наивность и слепое повиновение без малейших размышлений. Поскольку всякий социализм желает быть «научным мировоззрением», его непрерывно тошнит от той отравы, которой он пичкает себя сам: его реалистический желудок отвергает попытки кормить его одними только догмами. Для людей, живущих сегодня, дебаты внутри социалистического движения – от спора о ревизионизме в старой социал-демократии до целого клубка дискуссий во Втором, Третьем и Четвертом интернационалах – представляются столь же курьезными, сколь споры теологов в XVI веке о том, как надо интерпретировать таинство причастия. Они видят в этих спорах только одно – то же самое, что выявляют в строгом и беспристрастном исследовании непредвзятые историки: формирование единого, ориентированного на собственные жизненные интересы пролетарского Я не удалось. До сих пор воля к жизни и воля к власти выставляли два различных счета. Именно в случае с пролетарским Я фикции были слабее, чем реализмы. Те, кто пытался программировать политическую идентичность, с самого начала вступали в борьбу между собой и запутывались в своих собственных хитросплетениях. Единое пролетарское классовое Я – это не реальность, а миф. Мифологичность его легко распознать – стоит только понаблюдать за программистами во время их публичной деятельности; ведь они и сами какое-то время с похвальной откровенностью называли себя пропагандистами и распространителями идеологии. Одной из причин, вызвавших крах социалистических попыток программирования идентичности, стала психологическая наивность старого понимания политики. Социализм – по крайней мере, у западных наций – не сумел убедительно использовать для вовлечения в политику мотивы счастья и радости, даже просто перспективу уменьшения страданий в будущем. Его психополитика почти повсеместно оставалась на примитивном уровне; она могла поставить себе на службу злобу, надежду, тоску и честолюбие, но не то, что имело бы самое решающее значение – не радость и счастье быть пролетарием. Именно этой светлой темы, в соответствии с социалистическим пониманием пролетариата, и невозможно было использовать, потому что пролетарское бытие определялось чисто негативно: пролетарий – это тот, кто не имеет ничего, кроме потомства, тот, кто лишен богатства и не имеет никаких шансов улучшить свою жизнь. Путь к позитивной жизни можно обрести только тогда, когда ты перестанешь быть пролетарием. Только в революционном Пролеткульте, который расцвел вскоре после русской Октябрьской революции, имело место нечто вроде непосредственного классового нарциссизма: самовосхваление пролетариата, которое вскоре с неизбежностью сошло на нет из-за собственного убожества и лживости. Все-таки в политическом нарциссизме, равно как и в нарциссизме приватном, самое главное – это «быть лучше»; это определяет все. Noblesse oblige? Но можно ли сказать, что положение пролетария обязывает? Пролетарское Я, которое следует по пятам за буржуазным и заявляет притязания на его наследство, обладает классовым опытом трудящихся, начинающих преодолевать свою политическую немоту. Каждое Я – для того, чтобы заявить о себе и обратить на себя внимание общественности, – нуждается в твердом внутреннем ядре, в гордости за себя, на которую оно опирается, представая перед другими. Величайшим прорывом народа было то, что он открыл для себя язык прав человека. Начиная с крестьянских войн 1525 года и вплоть до акций сегодняшнего русского и польского диссидентского сопротивления, права человека выражали себя на этом языке как права человека-христианина; в традиции, которая восходит к американской и французской революциям, они понимались как светские права, не связанные с религией, – как естественные права, происходящие от природы. Высокое чувство, являющее собой смесь возмущения и притязания на свободу, – чувство, требующее быть не только рабом (роботом), но также и человеком, – как раз и стало тем фактором, который придал раннему рабочему движению его моральную, психологическую и политическую силу, лишь возраставшую в ответ на репрессии. (Поэтому социалистическое движение имело конкурента в лице христианского рабочего движения, которое следовало тому же мотиву: полному политического и правового значения чувству того, что ты – человек; правда, элемент революционности здесь отсутствовал.) Пока нищета пролетариата была такой чудовищной, какой ее описывают документы XIX века, уже само появление у рабочего чувства, что он обладает правами человека, должно было составить политическое ядро его Я, появившееся как дар. Это придает раннему и наивному социализму ностальгическое очарование, делает его вдохновляющим и исполненным истины политическим гуманизмом. Однако отрезвление наступает сразу, как только начинается спор о том, какое толкование прав человека является верным. В конце XIX века начинается эпоха стратегии, расколов, ревизионизма и конфликтов между собратьями. Сознание прав человека было растерзано, попав в шестеренки партийной логики и логики борьбы. Оно утратило свою способность поддерживать высокое пролетарское чувство, которому было бы не страшно испытание публичностью, – утратило с того момента, как социалистические течения начали заниматься взаимным очернением. Еще несколько раньше социал-демократия пыталась затрагивать нерв классового нарциссизма – когда она проводила свою образовательную политику под лозунгом «Знание – сила». Тем самым появилось притязание на свою собственную классовую культуру, которое основывалось на понимании того, что без творчества, специфического именно для данного класса, без «морали», превосходящей мораль всех других классов, и без образования никакого социалистического государства построить невозможно. «Знание – сила» – этот тезис мог также означать, что социализм наконец начал догадываться о существовании тайной связи между нарциссическим наслаждением культурой и политической властью. «Если ты беден, то это еще далеко не означает, что ты добр и умен» (Кёстнер Э. Фабиан, 1931). Во времена расцвета рабочего движения сознание прав человека отошло на второй план, будучи отодвинутым пролетарской гордостью за достижения своего класса, – и эта гордость была вполне обоснованной, поскольку опиралась на труд, прилежание и силу пролетариата. Его осознание своей силы нашло свое кульминационное выражение в поэтических строчках: «Все колеса останавливаются, если того захочет наша сильная рука». Пафос генеральной забастовки всегда содержал в себе некоторую долю высокого чувства классовой мощи и господства над производством – разумеется, только при условии единства пролетариата, а это условие почти во все времена было нереальным. Это единство терпело крах по той причине, что жизненный интерес и политический интерес у пролетариата всегда перекрывались только частично и никогда не совпадали полностью. Но и тайного сознания своей способности к всеобщей забастовке, а также сознания способности на великий труд не хватило для того, чтобы надолго обеспечить стабильное существование высокого классового чувства. Серость повседневности оказалась сильнее, чем те политические уроки, которые были получены во время драматических эпизодов классовой истории. Только лишь сознание своей силы и способности к труду еще не может в конечном счете обеспечивать чувство культурной гордости, которое существовало бы долго, постоянно обновляясь. Возможность постоянной регенерации высоких классовых чувств основана на культурной и экзистенциальной способности класса к творчеству. Одна только власть в конце концов наскучивает самой себе. Там, где счастье и удовольствие от политики ограничиваются только лишь удовлетворением честолюбивых амбиций власть имущих, неизбежно будет существовать постоянное витальное сопротивление масс. Здесь, однако, заложена и возможность возникновения объективного пролетарского чувства неполноценности. Наемный труд создает абстрактную стоимость. Она продуктивна, но не креативна. Идиотизм промышленного труда являет собой ту непреодолимую по сей день преграду, которая препятствует возникновению реального классового нарциссизма у пролетариата. Но культурная гегемония производящего человека могла бы проистекать только из такого классового нарциссизма. Наоборот, культурная система, основанная на грубой идеологии труда, не способна воспринять ценнейшее наследие аристократической и буржуазной культур – исполненную радости и наслаждения политику творческой жизни. Социалистический способ наследования усилил старые недостатки и уменьшил старые преимущества. Принять наследие дворянства и буржуазии в цивилизацию «хорошей жизни» – это может означать только одно: отказ от тех недостатков, какие были у предшественников, и восприятие их сильных сторон. В противном случае дело просто не стоит труда. Я не стану изображать возведение внутреннего мира в других областях – в сфере эротики, этики, эстетики – так же эскизно, как я пытался обрисовать парадоксальный внутренний мир классовых нарциссизмов. Во всяком случае, возьмись я за это, схема критики была бы точно такой же: исследование коллективных программирований и самопрограммирование У всех на устах сегодня социокультурная дрессура полов. Наивные мужественность и женственность, проявляющиеся у представителей менее развитых культур, могут казаться нам полными шарма; но в нашем собственном контексте возникновению такого впечатления мешает «глупость» как результат такой дрессуры. Сегодня каждый догадывается, что мужественность и женственность формируются в ходе продолжительных социальных дрессур, точно так же, как и классовые сознания, профессиональные этики, характеры и особенности вкуса. Каждый человек на протяжении многих лет учится выстраивать внутренний мир; каждому новорожденному предстоит многолетняя учеба, в ходе которой он обретет способность отождествлять себя с определенным полом. После этого, когда мужчина и женщина пробуждаются и обретают способность чувствовать происходящее в них самих, они открывают так-то и так-то устроенные самопроизвольно возникающие чувства: она мне нравится, он мне несимпатичен, это мои собственные импульсы, это приводит меня в возбуждение, это мои собственные желания, я могу их удовлетворить так-то и так-то. На первый взгляд, все это кажется нам чисто опытными познаниями, и, полагаясь на них, мы решаем, что можем судить о том, кто мы есть. Но второй взгляд проясняет, что в любом так-бытии скрыто присутствует воспитание. То, что кажется природой, при более близком рассмотрении оказывается кодом. Для чего важно постигнуть и осмыслить все это? Ну, разумеется, тот, кто извлекает из своей запрограммированности и запрограммированности других преимущества и выгоды, не чувствует никакого побуждения к рефлексии. Однако тот, кто оказался обделенным, в перспективе будет уклоняться от принесения тех жертв, которые заставляет приносить простая дрессура, привившая ему несвободу. Тот, кто обделен, имеет непосредственные мотивы для размышления. Позволительно сказать, что общее неприятное ощущение, которое вызывают отношения полов сегодня, привело к тому, что склонность к рефлексии над причинами проблемных отношений сильно возросла – у обоих полов. Везде, где начинают «вникать» в эти проблемы, обнаруживают, что в раздумьях находятся обе стороны. А что же будет после раздумий? Ну, я лично не знаю никого, кто находился бы в состоянии «после раздумий». «Работа» рефлексии нигде не проделана до конца. Похоже, она бесконечна; разумеется, я имею в виду не «дурную бесконечность», а «хорошую бесконечность» – ту, которая предполагает рост и обретение зрелости. У человека есть тысяча причин, по которым ему стоит лучше познакомиться с самим собой. Что бы мы ни представляли собой – как в добром, так и в злом, – мы в первую очередь и «от природы» являемся «идиотами в семье» – в самом широком смысле, то есть сформированными воспитанием людьми. С идиотизмом Я Просвещение может иметь дело в последней инстанции. Трудно ликвидировать внутренние автоматизмы; стоит большого труда проникнуть в бессознательное. Наконец, непрерывное самопостижение было бы необходимо для того, чтобы противостоять склонности к погружению в новые бессознательности, в новые автоматизмы, в новые слепые идентификации. Жизнь, которая ищет новых ста-бильностей, даже если она проходит через перевороты и моменты живой активности, все равно принципиально тяготеет к инертности. Поэтому может возникнуть впечатление, будто духовная история представляет собой просто череду идеологий, а не процесс выхода человеческой культуры из состояния несовершеннолетия и незрелости, из состояния ослепления и околдованности – процесс, явившийся результатом систематического труда. В двойственном сумеречном свете «пост-Просвещения» идиотизм различных Я впутывается во все более изощренные и все более извращенные ситуации – в сознательную бессознательность, в оборонительные идентичности. |